Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 137 из 147



Ничего подобного не думали о себе Жуковский, Крылов, даже Карамзин (новый «штиль»), Пушкин, Тютчев. Достоевский не думал (утверждает Розанов), хотя говорил: «Я — миллион». Но ведь те, «от революции», ценят себя, по крайней мере, в три миллиона.

Самовлюбленность — самая суть революции, ее тупая вера в свою правоту и непогрешимость. Как-то Василий Васильевич прочитал в газете: «Представитель социал-демократической партии сделал заявление». И подумал: они не «говорят», не «произносят речи», как прочие, как все, а — «делают заявление». Прямо — архиерейская служба.

В революции люди теряют наслаждение сегодняшним днем, осязанием действительности и живут «завтрашней радостью», которая становится стимулом человеческой жизни. Всех людей революция делает нереальными — тенями. Введя в каждого человека пустоту относительно «сегодня», она, говорит Розанов, бесконечно «огорчила и сквасила» человека, «прокисла» целый век. Поистине открыла «огорченный век», век «огорченных людей». Глубоко несчастный век.

«Бомба» выразила суть революции, суть происходящего в России. «Взорвать! Если гада пополам, то я счастлив». — Кто говорит это? Такой же гад. И все «гады», и все «рвут» друг друга. Удивительное «счастье». Горем наслаждаемся.

Презирая «революционное время» сегодня, Розанов верил в «бесконечно далекий день», в то, что «будет, будет заря». И как пророчество звучат ныне слова, записанные им в 1915 году о революционерах, взрывающих русскую землю: «Еще продышит „синий человек“ лет 40, пожалуй — все 85 и наконец — перевернется книзу лицом, последний раз „укусит землю“, вздрогнет и вытянется. О, Господи… Как тяжело» [743] .

Нет, это не было признание бессилия. То был пересмотр смысла истории России, которая привела ее к краху на несколько поколений. И Розанов вспомнил слова профессора В. И. Герье, сказанные при открытии курса всеобщей истории в Московском университете: «XIX век есть классический век историографии. Именно в этом веке все стали изучать генетически».

Эти слова запомнились ему на всю жизнь, и он в них никогда не сомневался. А тут вдруг засомневался. Считал слова о развитии выражением доброго начала, а теперь они представились указанием на зло.

Все, решительно все разложилось на «процесс», на «происхождение» свое и грядущее «увенчание». Из-под ног людей «вырывалось» всякое основание, земля, на которой они стояли. Люди «повисли в воздухе», паря воображением и мечтательностью, гипотезами и утопиями.

Жизнь народа и государства, бесспорно, поколебалась через это вечное представление «генетического процесса», через это вечное в и дение вещей в их текучести. Все стали воображать себя в «ходе». Если все «идет», то наверняка «куда-нибудь придет». Демократы «строят Россию до парламента», Маркс «строит Европу до социализма», Дарвин «выстроил обезьяну до человека»… Это всех сдвинуло с места. Никто не стоит. Все бегают.

Между тем, размышляет Василий Васильевич, надо стоять. Небо должно быть голубое, воздух и земля чистыми. Природе надо просто «быть». Цель народа — не поганая «цель» переустройства общества. Само существо народное — пахать, да чтобы «урожай», да мир, да лад.

XIX век вечно занимался историей смятений человеческих, поворотов и переворотов исторических, ломки, потрясений, разрушений. И вовсе не обращал внимания на то, что СТОЯЛО, что было выражением мирового ЕСТЬ. Историки интересовались тем, «как оно перешло в другое». И сами историки, говорит Розанов, стали какие-то мелочные, «проходимцы»: все занимались «проходящим». И продолжает:

«Архитектуре явно надо быть, а не „переходить в другое“. И Царству чего же скакать: ему надо стоять. Верить: да разве можно в религию „преходящую“, в „Бога“, который начался у австралийцев, продолжался у монголов, „стал велик в Индии“, в „Браме“ и „Будде“ и „очень уменьшился“ у нас, пока Цебрикова и Плеханов не определили, что, „по-видимому, ничего такого и никогда не было“».

Историческое противостояние революционеров и хранителей русской жизни, утверждавших, что России быть, Розанов обрисовал в том 1915 году, когда судьбы страны были на изломе: традиции и культура еще не были убиты, как после октября 1917 года, но живой организм государства уже перестал существовать.



Чернышевский и Михайловский, говорит Розанов, утверждали, что они народники и потому во имя народа хотят «совершить переворот». Страхов, Данилевский, Юркевич, напротив, ничего «от себя» не говорили, а заступили грудью Россию и сказали: «Оставьте ее жить в покое. Как жила и как хочет жить. Мы не вправе ее насиловать».

Но 60 «народовольцев» и 100 000 «побежавших за ними» вздумали изнасиловать 40-миллионный русский народ. Однако общество из 100 000 интеллигентов (совокупность читателей «Современника») — что такое среди тогда 40-миллионного населения, «Современника» не читающего и «Современнику» повиноваться не обязанного? Так «народовольчество» стало «народоизнасилованием».

«История преступлений в России» не может стать «Историей политических движений в России». Никаких «политических движений» не было. «Политическое движение» было, когда русские завоевали Хиву и Бухару, уничтожили Ветлянскую чуму в Астраханской губернии, освободили крестьян, ввели суд и земство.

Будучи последователен в своем отрицании плодотворности разрушительного, революционного начала в истории, Розанов утверждает, что никакой «Истории русской литературы» не составляют Чернышевский и Писарев. Это есть перерыв русской литературы на два-три десятилетия: «История каторги», а не «История литературы». Разве не могут в Академию наук ворваться убийцы, сюжеты Шерлока Холмса (говорит Розанов, зачитывавшийся в то время этими историями), и исполосовать ножами зоологов, философов и астрономов? Очень могут. Но какая же это «История Академии наук» и «История научного движения в России»? Был перерыв в истории, история на этот час остановилась, как «хлеб не растет там, куда двинулись пески».

Главное для революционеров — то, что они «страдальцы и почти Христы, потому что нас ищут и хотят повесить. А мы за народ». Это-то и образовало табу, согласно которому их не смели критиковать, никто им не смел сказать в лицо: грабители и убийцы, хотя они именно убивали и проводили везде взгляды, что всех имущих надо ограбить («грабь награбленное!»).

И общество, эти 100 000 «побежавших за ними», дали установить это табу, покорно сказав: «Вы пострадали. Вас преследуют. И мы никогда вас не осудим».

В этом «не осудим» и заключался ключ неуязвимости, крепчайшая броня, которая сделала их, «нравственно некритикуемых», вечно лживыми. Ведь они присвоили себе фетиш святости, отрицая у всех, кроме себя одних и своего дела, «святость». «Святых нет, но мы — другое дело». «И святого на земле тоже нет, но если трехгранный кинжал — то это другое дело…» «Разве вы смеете говорить о тюрьме для нас, вы, христиане, и для нас, братьев ваших, тоже христ… тьфу… Для нас, гуманных людей, которые если и убиваем, то для пользы дела и для раскрепощения закрепощенного народа… Для этих крестьян…»

Старый преступный принцип «убийство оправдывается высокими целями», примененный революционерами в России («мы исправляем порочность мира чистотою целей революции»), был совершенно неприемлем великому писателю-гуманисту. Однако начавшаяся революционная бойня не позволила тогда напечатать эти строки, и они доходят до нас лишь три четверти века спустя.

История России его времени представлялась Розанову трагическим сцеплением обстоятельств, приведших к краху страны под пятой большевизма. Бомба И. Гриневицкого 1 марта 1881 года положила конец эпохе реформ. Фанатики «Народной воли» нанесли непоправимый удар России. Их дело подхватило и расширило новое поколение фанатиков — «бесы революции», бросившие страну в пропасть гражданской войны, создавшие и упрочившие преступную государственность.

И все же главным в розановских раздумьях о революции были не теории, не те или иные «идеи», а человек.

743

Там же. С. 237. Далее с. 330, 332, 210, 212, 246–247.