Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 111 из 139

— Но ведь у них дочь! — сказал Годвин.

— Возможно, это его дочь — так он говорил. По-видимому, ей удалось достаточно… возбудить его несколько раз. Он не мог заставить себя об этом говорить… а может быть, и лгал, может, хотел, чтобы я поверила, что у него мог быть ребенок… Кто знает, могла ли она забеременеть от него? Если судить по тому, как у него было со мной, — нет. Но он мне рассказывал о вашей встрече в Каире. Был очень взволнован. Говорил мне: «я очень люблю этого человека» — то есть тебя, — «я помог ему стать мужчиной, мы братья, Рыжик», — он звал меня Рыжиком, — «мы братья по крови» — этого я не поняла, спросила его, как это — братья по крови, и он сказал, может быть, я вправе знать, и рассказал мне…

— Что рассказал?

— Он сказал, об этом знаете только вы двое… рассказал о тех двух «фликах».

Годвин, онемев, смотрел на нее.

— Он рассказал, как вы вдвоем убили тех двух «фликов», которые избили, изнасиловали и чуть не убили меня. Сказал, что никогда не рассказывал ни одной живой душе, и думает, что ты тоже. Сказал, вы и друг с другом никогда об этом не говорили. Но он сказал — я наверное вправе знать, — сказал, что ты бы понял.

— Да, я понимаю.

— Роджер, я чувствую себя очень глупо… Не надо было тебе говорить… Но мне почему-то хотелось, чтобы ты знал, что я знаю. Теперь, когда Макса не стало, нас осталось только двое… Это нас связывает. Я чуть не погибла, а ты, мой милый защитник, мой американский любовник, убил за меня…

Она отвела взгляд, засмотрелась на пестревший тенями сад, где мирно дремали собаки и яркие цветы тихо роняли капли с лепестков на щедро политые клумбы. Она молчала, вспоминала, овладевала собой.

— Потом, — заговорила она наконец, — когда Макс заговорил о тебе, о женщине, которую вы все любили… я невольно подумала, что эти узы связывают нас троих… и вспомнила, как он говорил, что, увидев тебя в Каире, понял, что ты все еще любишь Сциллу…

— Что еще он говорил?

— О, он рассуждал очень спокойно, очень философски, без гнева — сказал, что нисколько тебя не винит, и тихонько засмеялся. Но он был уверен… уверен,что ты любишь его жену. Сказал: ты вечно будешь поклоняться ей издалека. Все это представлялось ему довольно печальным и в то же время забавным, и еще он сказал: «А теперь эта проклятая война…», — я как сейчас слышу его голос. Роджер, я подумала, что пора уже с тобой увидеться и рассказать тебе все это.

— Ну, все это даже смешнее и печальнее, чем думал Макс. Что-то не так со Сциллой… Она совершенно вне себя. Вдруг возненавидела меня, не хочет видеть, не отвечает на звонки и письма. Вот так. — Он вздохнул. — Да, я ее люблю, ничего не могу с собой поделать, но выйдет ли из этого что-нибудь? Будет ли в этом хоть какой-то смысл? Сомневаюсь, Клотильда. Что-то с ней неладно…

— У меня, конечно, есть своя теория, — сказала она. — Давай пройдемся вдоль реки. Надо прогулять Данверса. К вечеру поднимается ветерок, становится прохладней. Данверс, умница моя!

Сонный кламбер-спаниель, зевнув, привстал, поднял валявшийся рядом кожаный поводок и медленно подошел к ней через лужайку. Клотильда нагнулась, чтобы прицепить ремешок к потертому кожаному ошейнику.

Прогуливаясь с Годвином по берегу, она взяла его под руку. Яркое солнце играло на воде, превращая ее поверхность в трепещущее золото.

— Макс любил Сциллу, — говорила она. — И Клайд любил Сциллу, и ты любил Сциллу… — Она чисто по-французски скорчила рожицу, очень милую и забавную, хоть и с горчинкой. — И все вы в то лето спали со мной. Хотя, кажется, один только Клайд спал со мной и с ней одновременно.

— Так тебе и это известно! Удивляюсь, как это он признался.

— Он не признавался. Сказала Сцилла, за завтраком, вскоре после начала войны. Мы с ней виделись пару раз в год, поверяли друг другу душу. Чисто по-женски. Она была немного не в себе, ни разу не сняла темные очки. Объяснила, что болят глаза — потом призналась, что Макс ее ударил. Ну и, сам понимаешь, все выплеснулось разом. Говорила, что ей нет счастья с мужчинами, рассказала про Клайда и как ты их тогда застал… Сказала, что еще тогда думала только о тебе, но ты о ней в этом отношении совсем не думал. Сказала, что Клайд, когда она с ним порвала, пытался, хоть и неумело, покончить с собой. Это все в четырнадцать лет! Даже я поразилась. Потом Макс несколько лет не хотел оставить ее в покое — кажется, восемь лет, представляешь? В конечном счете она вышла за него, а он изменился. Она говорила, что он нездоров. Не знала, в чем дело, но говорила, что он редко показывает, что желает ее, что не может закончить половой акт… и, как это свойственно женщинам, она винила себя… по крайней мере, большинство женщин, кажется, винят в таких случаях себя. Понимаешь, Роджер, в том-то и суть. Она не тебя ненавидит, она ненавидит себя — винит себя за все проблемы с мужчинами, за свою преждевременную сексуальную зрелость, за все…за бессилие Макса, а теперь, конечно, и за его смерть… Боюсь, ей никогда не бывать счастливой, и тебе, если ты ее любишь, бедный мой Роджер, тоже не быть счастливым. Если только ты не заставишь ее поверить в себя…

— Девочкой она была так очаровательна, — сказал он.

— Она и сейчас очаровательна, разве нет?

— Бывает. В том-то и беда.

— Данверс, пора домой.

У особняка в Чейни-Вок она улыбнулась ему:





— Останься на эту ночь со мной.

— Ради прежних времен?

— Если тебе нравится так думать.

Он остался. Ночь была теплой. Светила луна, окно было открыто.

Она проснулась перед рассветом и увидела, что он смотрит на нее.

— Что такое? — спросила она.

— Бывает, что время поворачивает вспять.

Он погладил ее грудь, почувствовал, как затвердел сосок.

— Никогда бы не поверил, что такое возможно.

— О да, возможно. Только, дорогой мой Роджер, это дешевый трюк, который мы разыгрываем для самих себя.

— Трюк?

— Фокус, иллюзия. Ты можешь вернуться назад, это правда, но только на одну ночь. В этом — маленькая трагедия жизни… Можно вернуться в прошлое, но, увы, нельзя остаться. Оно рассыпается у тебя на глазах, и когда иллюзия исчезает, ты снова оказываешься в настоящем. Правда ведь, это грустно? Но тут уж ничего не изменишь. Не больше, как на одну ночь.

Стоял жаркий, безветренный, сонливый день. Наползли тяжелые облака и легли прямо на верхушки деревьев. Годвин просматривал новости с фронтов в газетах, телеграфные сообщения, разосланные «Би-би-си», готовил вечерний радиорепортаж.

Словно его что-то толкнуло, он притянул к себе телефон и позвонил Сцилле.

Она, чуть задыхаясь, ответила, и голос звучал нормально. Нормально, после того как она целое лето не хотела с ним говорить.

— О, Роджер, а я хотела тебе позвонить. Меня мучает совесть.

— Не надо. Нечистая совесть — самый неподходящий повод для звонка.

Ему было тошно. Тошно быть для нее утомительной обузой, обязанностью: «Ох, надо бы позвонить бедняжке Роджеру, я совсем его забыла…»

— Ну, с поводом или без повода, я собиралась звонить.

Слушая ее, он внутренне сжался. Она не могла сказать, что скучала по нему. Она не скучала. Ей все равно.

— Я закончила картину — еще один моток целлулоида для вечности. И еще репетировала новую пьесу Стефана — премьера через две недели, а пара мест во втором акте мне очень трудно дается, я с ними замучилась… И еще Якоб Эпштейн делает мой бюст — то есть не мой бюст, а бюст с меня, из бронзы, а мне приходится позировать. Веришь ли, он желает меня увековечить! Вот я буду давным-давно в могиле, а посетители какой-нибудь пыльной музейной галереи станут на меня глазеть и гадать, кто, черт возьми, была эта стервочка. Подумать жутко, правда, а в то же время довольно трогательно. Все мы живем так, будто ужасно много значим, а ведь ничего подобного. Никто из нас ничего не значит…

— Не говори глупостей. Это чудесно. Так и вижу: «Эпштейн, бронза, сорок второй год — Черчилль, Де Голль, Ганди, Сцилла Худ…».