Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 106 из 139

— Но зачем он пытался вас убить? Хотел ограбить? Или принял за другого?

— Нет, не думаю…

Когда Годвин, вымывшись, продезинфицировав и заклеив раны и переодевшись в сухое, вернулся в свою гостиную, Либерман курил сигару, толстую, как шпала. Он протянул Годвину кожаный портсигар:

— Угощайтесь.

Годвин обрезал кончик и закурил. Разлил коньяк «Наполеон», превосходивший его возрастом. Либерман обошелся с благородным напитком, как с полосканием для рта: проглотил и плеснул себе еще.

— Бывает хуже, — одобрительно крякнул он. — Хорошо пробирает. Знавал я одного парня из Лос-Анджелеса, так он выпивал по бутылке такого зелья вдень. Фанфарон. Как и я. Неудивительно, что мы с ним сошлись.

Он то ли рычал, то ли смеялся. Наверняка разобрать не удавалось, но это был не тот Стефан Либерман, которого знал Годвин. В нем открылась совершенно новая сторона.

— Вы? В Лос-Анджелесе? Вот это новость…

— Шутите? А почему бы, черт возьми, мне и не бывать в Лос-Анджелесе? Вы знаете, сколько они там платят? Я три раза ездил, писал кое-что для Льюиса Майера и Джека Уорнера — черт, я даже был женат на мексиканской актрисе, с которой меня познакомили. Два горячечных года. У нее имелась привычка взрываться в самое неподходящее время. Никогда не знал, с чего она взбесится. Совершенно чокнутая, но играла вдохновенно и умела смешить. Всякая студия стремиться залучить к себе парочку иудеев из Европы — вроде прикормленных иезуитов при дворе. Прибавляет им культурки, как они выражаются, да и хозяева всех студий все русско-польско-германские евреи, надутые от важности, будто доставили свои семейства в землю обетованную. Но, как вы заметили, я редко вспоминаю об этом времени здесь, в Лондоне, среди британских снобов. Выгоднее выставлять напоказ другую личину Стефана Либермана: бедного-разнесчастного Вечного Жида, тяпнутого нацистами за задницу, — что чистая правда, имейте в виду. Оба моих «я», оба Стефана Либермана — настоящие, только Лондону достался беженец из Европы — драматург-сценарист, а не голливудский муж Люп Как-ее-там. И это вполне разумно. Вы-то знаете свою публику. Пусть это вас не беспокоит. Вот то, что случилось с вами сегодня, — повод для беспокойства. Вы сказали, что не думаете, будто вас приняли за другого. Что вы имели в виду? Кому нужно вас убивать?

Годвин с досадой припомнил, как разоткровенничался только что на крыльце.

— Да нет, вы, должно быть, правы: наверняка грабитель или перепутал с кем-то. Туманная ночь, где ему было разобрать, кого он режет?

— Для грабежа слишком жестоко. Хотя в наше время никогда не знаешь, чего ждать от людей. Вы бы лучше сообщили в полицию… Тот человек потерял много крови.

— Утром, — сказал Годвин. — Я займусь этим утром.

Они еще несколько минут обсуждали нападение. Годвин отстаивал версию случайного столкновения — мол, просто подвернулся кому-то. Слушая Либермана, он дивился второй личности, открывшейся в знакомом человеке. Эта новая личность — бывший голливудский сценарист, обходившийся с бриттами так, как они того стоили, — нравилась ему куда больше. Конечно, может и правда обе личины были точным отражением двух сторон одного человека. Но его привлекала некоторая расчетливость в поведении Либермана. Человек никогда не знает. Никогда не может сказать заранее.

— Вы сказали, что хотели поговорить со мной.





— Да, эта проклятая война… Мир еще и не начал понимать, что творит Гитлер.

Либерман потер свой тяжелый нависающий лоб, пригладил рукой тугие кудряшки на голове. Глаза его горели из-за темных припухлостей век. Вблизи он казался таким же измученным и напряженным, как Эдуард Коллистер.

— Они уже убили больше миллиона евреев, а это только начало. Три четверти убитых из одной Польши… Не думаю, чтобы мир хоть немного понимал, что это значит — замыслитьуничтожение целого народа… и бахвалиться этим! Пока что они обратили все силы на Восток, но далеко продвинулись и во Франции, в Бельгии, в Голландии и, конечно, в Германии. Возьмите Румынию — они убили 125 000 евреев, а перед тем как убить, заставили несчастных подписать бумагу, в которой те принимали на себя ответственность за развязывание войны. Чехословакия, Венгрия… если они доберутся до Англии… — Он повел тяжелыми плечами. — Моя семья… стоит о ней подумать, и я схожу с ума, а думаю я о них все время. Чтобы понять, что там творится, надо быть сумасшедшим. — Он взмахнул длинной рукой, уронил пепел с сигары. — Война — одно дело. А систематическое, тщательное уничтожение определенной группы людей — например, голубоглазых, или лысых, или только уроженцев Айовы, вашего штата… не только военных, а всех, всех… Подумайте об этом, Годвин, призовите на помощь вашу нетронутую, выхоленную американскую фантазию, попробуйте представить, как полиция является в Айову и хватает всех подряд: мальчуганов в коротких штанишках и маленьких девочек с грустными глазами в розовых платьицах, прижимающих к себе любимую куклу, — загоняет всех в товарные вагоны, где они несколько дней задыхаются в собственном дерьме, а потом выгружают их и заставляют выкопать ров и прыгать в него, а немцы расстреливают их из пулеметов… Подумайте не о Варшаве, не о гетто, полном каких-то незнакомых вам евреев, которые вам и не понравились бы, будь вы с ними знакомы, — подумайте об Айове и тогда вы начнете понимать.

Было уже очень поздно. Годвин снова разлил коньяк. Великанской сигары хватит еще на час.

— Гитлер, — заговорил он. — Еще не одно поколение ученых будет рассуждать об извращенном безумном гении, воплощении зла. — Годвин фыркнул. — Что ж, они будут наполовину правы. Он — зло и безмозглая кучка дерьма. Но гений? Вот уж нет. Полуграмотный выскочка с вывернутыми мозгами, неудачник, разочарованный самовлюбленный подонок, который второй раз за двадцать пять лет загнал великий и благородный в основном народ в мясорубку собственного изготовления. Почему это достойные, богобоязненные люди порой отзываются на обращение к худшей стороне их натуры?.. Ну, герр Гитлер, чтоб ему пропасть, несомненно воззвал к худшему, что есть в человеке, в великом народе, если не считать недостатком отсутствие у целого народа чувства юмора…

Тут Годвин заметил, что Либерман, оказывается, тихонько похрапывает, возможно, уже довольно давно. Коньячная рюмка выпала из волосатой лапы. Нет, он не храпел. По щекам, выкатываясь из-за толстой оправы очков, текли слезы. Он проглотил рыдание, заговорил:

— Простите. За рюмку. Великий и благородный народ… Вы, надеюсь, имеете в виду не тех немецких тварей, которые не успевают строить печи, чтобы сжигать в них мой народ, которые только успевают загонять моих родных в вагоны и из вагонов в печи или в трудовые лагеря, где они работают, пока не упадут мертвыми… Это вы их,этих тварей назвали великим и благородным народом?

— Бах, Бетховен, Гете…

— Гитлер, Гиммлер, Геринг…

— Ну, в последнее времяони утратили благородство. Я не об этихнемцах. Но еще при Веймарской республике они были образцом…

— Не надо, мой друг, только не нынче ночью, мой американский друг. Не говорите мне сегодня о добрых качествах немцев. Кто-то уже пытался вас сегодня убить. Если вы не перестанете толковать мне о добрых свойствах фрицев, я закончу недоделанную им работу. Что вы об это думаете?

— Думаю, лучше прекратить разговор о немцах.

Либерман громко расхохотался и дружески похлопал Годвина по разбитому колену.

Годвин сидел в затемненной комнате, среди зловещих теней незнакомой мебели, слушал громкое тиканье часов на камине, чувствовал легкий сквозняк из открытого окна. Вечер был теплый, и запахи вокзала Виктория лениво, полусонно двигались по квартире. Букет свежих цветов на столе, картина морского сражения над обитой набивным коленкором софой, настольная лампа с бахромой на абажуре, шкафчик для напитков, пачки книг на полу у потертого любимого кресла. Дальше открывались спальня, коридор, и на дальнем его конце — кухня и ванная. Он слышал шум поездов на вокзале, лязг и скрежет. Квартира располагалась на верхнем этаже одного из огромных, сложенных из каменных плит зданий между вокзалом Виктория и Вестминстерским собором — великим оплотом английского католицизма, который туристы неизменно и совершенно напрасно путают с Вестминстерским аббатством.