Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 45



— Франка, — начала она ласково и степенно, — слушай, Франка, тебя околдовали. Я знаю, почему ты такая; я тебе принесу такого зелья, что как только ты его выпьешь, зло как рукой снимет. У меня есть такое зелье от наговора… я тебе дам его. Я тебе помогу, спасу тебя! Только ты теперь перекрестись, моя милая, перекрестись… один только раз перекрестись… увидишь, легче станет… Это на тебя напущено… это на тебя нечистую силу наслали… перекрестись!..

Франка сначала слушала с лихорадочным любопытством ласковую и просящую речь старухи, но потом подскочила к ней, сжав кулаки и быстро дыша.

— Ты сама ведьма! — крикнула она. — Что ты меня какими-то чарами пришла пугать…

— Я ведьма! — вскрикнула Авдотья, для которой не было страшнее оскорбления. Она была лекарка, но не ведьма, она любила делать добро людям, а к злу чувствовала отвращение, словно к смертному греху. В первый раз в жизни ее назвали ведьмой. Схватившись за голову, она гневно закричала:

— Ты сама из чортова племени!

— Я благородная из благородных, а ты чортова прислужница., Вон! Чего ты мне на глаза лезешь… колдунья, хамка… Вон! Вон!

Две женщины стали метаться возле забора, два визгливых голоса кричали так, что уже ничего нельзя было разобрать. Алексей Микула выскочил из стоявшей у забора толпы и побежал на помощь Авдотье; по его примеру медленно двинулись и другие.

— Связать ее и отправить в сумасшедший дом! — кричал Алексей.

— Связать! Схватить!.. Запереть в избе! Послать за Павлом, — раздались крики в толпе.

Ульяна, вся дрожа, стояла возле своей избы; одной рукой она осеняла себя крестом, а другой прижимала к себе теснившихся вокруг нее детей, между которыми был и Октавиан.

Вдруг из-за угла показался Павел. Кто-то уже успел найти его на реке и уведомить о том, что творилось. Он шел быстро, низко надвинув шапку на глаза, и щеки его были красны, как пламя. Авдотья побежала ему навстречу и, ломая руки, стала громко жаловаться, что Франка назвала ее ведьмой, побила ее и, верно, убила бы, если бы Алексей и другие люди не защитили ее.

Павел быстрым движением отстранил Авдотью и двух мужчин, которые стояли на дороге, и, схватив Франку за плечи, втолкнул ее в избу. Он сделал все это, не говоря ни слова, не переводя дыхания; глаза его были прикрыты козырьком шапки, а щеки огненно красны. Когда он вместе с Франкой исчез внутри избы, свидетели происходившего частью разошлись, частью остались на дворе Козлюков и молчали, будто ожидая чего-то. Среди этого молчания из избы Павла донесся крик женщины и повторился не несколько раз, как бывало прежде, а уже несколько десятков раз. Потом все стихло, и люди окончательно разошлись. Козлюки даже принялись за свои обычные работы, и только смех четверых играющих детей звенел у опушки кладбищенского леса, да по временам раздавался лай желтого Курты, который грелся на бледном сентябрьском солнце.

Изба Павла, освещенная снаружи лучами бледного осеннего солнца, была тиха, как гроб, дверь ее была заперта, окно завешено соломенной плетенкой и подперто деревянным шестом. Внутри, в темной избе, Франка разводила в печке огонь. Несколько минут тому назад Павел, выходя отсюда, проговорил сурово и хрипло:

— Разведи огонь и свари что-нибудь поесть! Чтобы все было готово, когда я вернусь с реки. А не будет, — снова побью!

После его ухода все в избе погрузилось во тьму. Но Франка просидела впотьмах лишь несколько минут, сгорбившись и словно онемев от всего пережитого. Потом она вскочила и торопливо стала разводить огонь. Дрожащими руками бросая в печку поленья и сухие щепки, она приговаривала отрывистым и свистящим шопотом.



— Сварю я тебе кушанье, увидишь, какое вкусное! Я тебя отблагодарю… Я покажу вам всем… будешь ты доволен кушаньем, которое я тебе сварю… Хорошо тебе будет после него! Подожди! Подожди!. Теперь уже только разве на том свете ты попробуешь лупить своими хамскими кулаками таких, как я!

Можно было подумать, что после всего, что случилось, она почувствует себя утомленной и ослабевшей. Нисколько! Она удивительно быстро развела огонь, налила воду в горшок, достала из мешка крупу. Потом она выхватила из шкафа нож, очистила немного картофеля, бросила его в кипящую воду, пошла с зажженной щепкой в сени и принесла оттуда кувшин с молоком. Какая-то мысль, какое-то чувство придавали рукам ее силу, телу — гибкость, движениям — быстроту. Можно было предположить, что ею овладели неимоверное усердие и забота о том, чтобы кушанье, которое она готовила, было как можно вкуснее. Насыпая соли и крупы в горшок с водой, бросая картофель и наливая молока, она хрипло шептала:

— Наешься ты теперь, будешь сыт, так будешь сыт, что никогда больше есть не захочешь… Поблагодаришь меня… Узнаешь при смерти, что значит поднимать руку на такую, как я!

И после этих торжествующих и злобных фраз она начала угрюмо причитать:

— Наказание господне! Наказание господне! Наказание мне господне за то, что я сама не умела вести себя с достоинством и затесалась к хамам! Вот до чего я дошла! Вот что мне приходится теперь делать! Наказание господне!

Блеск огня, падавший на ее лицо, освещал ее глаза, полные бездонной, мрачной, застывшей печали.

Когда похлебка была готова, она подошла к своему сундуку, стоявшему в углу, открыла его, вытащила из него разорванную грязную юбку и стала искать в ней карман. А найдя, она опустила в него руку и вынула что-то, завернутое в бумагу. Потом она небрежно бросила юбку на пол и, не закрывая сундука, возвратилась к печке с бумажкой в руках и высыпала в горшок то, что в ней было. Все это она проделала в совершенном молчании, — ее движения стали спокойнее, чем прежде. Она всыпала белый порошок в кашу, приправленную молоком, и стала помешивать деревянной ложкой в горшке. Она мешала медленно, старательно; ее синие губы были плотно сжаты, глаза горели и на щеках пылал яркий румянец…

Она, без сомнения, делала все это с полным сознанием своей цели, и разве только очень опытный психиатр мог бы сказать, была ли она в этот момент вполне в здравом уме. Но верно то, что в эту минуту она жила только настоящим, не помня прошлого и не думая о будущем. Она не чувствовала ни тревог совести, ни борьбы. Первых она никогда в жизни не испытывала: во всю ее жизнь та часть человеческого существа, которая возбуждает совесть и нравственную борьбу, отсутствовала в ней. Теперь, под влиянием страсти и дошедшей до крайнего напряжения болезненной сосредоточенности на одной только мысли, совесть могла проявиться в ней менее, чем когда бы то ни было. Во всем теле она чувствовала боль от тумаков людей, которые защищали Авдотью, и от побоев Павла. Она считала себя опозоренной и обиженной, она ненавидела и хотела во что бы то ни стало жестоко отомстить кому-нибудь. Без сомнения, безумие не вполне оставило ее, и эта ненормальная, полупомешанная, исстрадавшаяся и словно опьяневшая женщина вот-вот могла перейти ту узкую черту, которая отделяет сознание от полного помешательства.

Закрыв дверь и окно своей избы и надвинув шапку на глаза, Павел широкими шагами направился к той хате, в которой жила Авдотья. А та развешивала на заборе стиранное белье. Не входя во двор, он остановился перед Авдотьей и, не снимая шапки, заговорил глухим голосом:

— Простите, кума, что вы терпели такую неприятность из-за меня… Побил…

Заплаканная Авдотья, выпрямившись, пряча свои руки под передник и моргая глазами, зашептала:

— Ей кулаки не помогут! На нее это напущено, и пока не отведешь этого, ничто не поможет. Уж я сегодня узнала, что это не божья воля, а людское дело. Сегодня вечером я наварю копытнику и принесу ей выпить… копытник от сглазу лучше всего, а если он не поможет… то что-нибудь другое поможет, потому что это напущено…

Павел долго молчал и, наконец, ответил, пожимая плечами:

— Разве я знаю? Может быть, и твоя правда… может быть, и напущено… Ни ругань, ни ласка не помогали, ни святые молитвы, ни работа не помогали, и побои не помогают… Какая тут божья воля? Это уже чортова воля и сила… или… или же впрямь кто-нибудь напустил это на нее?