Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 76 из 145

Он думал о том,что ведь всю жизнь мечтал уДивить мужиков, растревожить их зависть, доказать, что он, Прони Скориков, не такой уж заурядный, обездоленный человек, как о нем думают на хуторе. Всю жизнь ему хотелось сказать мужикам: «Вот смотрите на меня, какой я, Прокопий Сидорыч Скориков, необыкновенный мужик. Не вам чета. И у меня жизнь с изюминкой!» Но где и в чем таилась эта его изюминка — он так и не смог разгадать за всю свою полувековую, скупую на удачи и милости жизнь.

В прошлом году отекли у старого мерина ноги, и аульный коновал Муратбек, осмотрев коня, отказался его лечить. Проня всю ночь напролет с душевным рвением и трепетом молился на гумне богу. Он дал богу обет навсегда бросить пить, если поднимется обезноженный конь, первым на хуторе отсеяться весной на собственной пашне. «Вот уж тут-то я тогда докажу мужикам, какой я природный пахарь! Тут они поймут, в чем изюминки моей жизни!» — думал тогда Проня. Мерин мало-

помалу повеселел и окреп. Однако и тут не суждено было Проне осуществить свой заветный замысел. Дернул его черт связаться на мельнице с подгулявшей компанией мукомольцев из соседнего хутора Белоградовского. Прогуляв с ними, он опять опоздал опередить хуторян с выездом на пашню.

— Чадушко ты мое! Чучело ты пеньковое…— не переставала Арина пилить равнодушного ко всему на свете Проню.

Проня, не обращая внимания на нудные бабьи причеты, с горечью думал, как давно не пахал он, не жал и не сеял на собственной пашне! Три года назад Епифан Окатов отобрал у него последний пятерик семенной кубанской пшеницы. Долгую зиму, недоедая, ревниво берег Проня эту семенную пшеницу в своем сусеке. Но Корней Селезнев, призвав его через понятого в Совет, приказал вернуть пшеницу Епифану Окатову — в зачет за потраву окатовской полосы овса мерином Прони. Напрасно пытался Проня, ссылаясь на верных свидетелей — а такие у него действительно были,— доказать председателю сельсовета, что и потравы-то, в сущности, никакой не было, что нельзя лишать его последних семян только за то, что лошадь стоптала не больше квадратной сажени зеленого овса. У него отобрали семенное зерно, и Си-лантий Пикулин вдобавок обозвал его и вором, и жуликом, и пьянчужкой. А однажды спьяна тот же Силантий ни с того ни с сего ударил его по лицу на глазах у всего народа. И вот в памяти Прони начали вспыхивать злые огоньки больших и малых бед и обид. И в душе его, растравленной хмелем, горем и гневом, занималась неукротимая, горячая ненависть к Окатовым и Никулиным, к Корнею Селезневу и трахомоглазому Анисиму — ко всем тем, кто целый век безнаказанно издевался над ним, унижал его на людях, вгонял в беспросветные, горькие запои, в недоимки, в голодовку. Проня всю жизнь молча сносил издевательства и обиды. Всю жизнь он старался казаться безропотным, безответным мужичонкой, давно свыкшимся с непосильной чужой работой, с оскорблениями и побоями, с голодной и холодной избой и с вечно причитавшей по нему, как по покойнику, пилившей его душу тупой пилой Ариной.

— Ты, мать, лучше замолкни. Ты мне лучше не досаждай! — вдруг крикнул Проня, ударив пудовым костлявым кулаком по столешнице.

Изменившийся в лице, почерневший от гнева Проня

ринулся из избы. Не успела Арина опомниться, как Проня уже исчез из глаз, поглощенный темнотой весенней безлунной ночи.

Отдышавшись, он завернул в шинок Полинарии Никулиной — двоюродной сестрицы Силантия, осушил там еще один шкалик чугуночного самогона и вышел из шинка снова притихший, твердый на ногу, как будто даже протрезвевший.

Проня долго бесцельно бродил по сонному хутору и вдруг у самых ворот никулинского дома наткнулся на трахомоглазого Анисима. И не успел Анисим прийти в себя, как Проня, цепко схватив его за ворот сатинетовой рубахи, с силой тряхнул, а затем, прижав мертвой хваткой к забору, жарко дыша в похолодевшее лицо перепуганного Анисима, прошептал, задыхаясь от ярости:

— Ты знаешь, сукин сын Анисим, что я тебя могу в один момент сей секунд жизни решить!

— Что ты, что ты, бог с тобой, опомнись, Прокопий! Ты что, белены объелся?! — бормотал Анисим.

— Молчи. Все равно я тебя, как собаку, убью, вра-жина. Все равно моментально жизни тебя решу,— твердил, как в бреду, Проня, не выпуская из железных рук пригвожденного к забору Анисима.

— За что же ты меня можешь убить, Прокопий Си-дорыч? спросил похолодевшими губами Анисим.

— Не чуешь, варнак?





Ни сном ни духом, Прокопий Сидорыч…

— Врешь, выродок! Врешь. Все ты знаешь,— хрипел Проня.— Я вам покажу, как надо мной всю жизнь издеваться. У меня и до Силантия с Иннокентием руки дойдут! Я враз за все отомщу — за себя и за мерина! Понял?!

Подкосившиеся, ходуном ходившие ноги Анисима вдруг сдали совсем, и он упал перед Проней на колени. Но Проня, тут и сам почувствовав вдруг противную дрожь в ослабевших коленках, отпрянул от полузады-хавшегося уже Анисима и медленным шагом пошел прочь.

Прислушиваясь к тишине и убедившись, что Прони поблизости не было, Анисим вскочил на ноги и заревел во всю глотку:

— Караул! Меня убили!

Месяц всходил поздно, перед самым рассветом, и потому даже в полдень торчал он бельмом в зените. Зато

по ночам стояла над степью глухая, кромешная мгла. Дули жаркие ветры-сухоросы.

Не спалось в эти ночи Климушке. Лежа на залатанном зипунишке около угасающего костра, он чутко прислушивался к мирному всхрапыванию пасшихся неподалеку коней, строго прикрикивал на злого ситохинского мерина, пущенного в отгул, и снова затихал, отдаваясь своим думам. Все эти дни и ночи, одиноко проведенные на отшибе от артели, на вольном пастбище пущенных в отгул коней, Климушка горько думал о том, что все нарочно, по уговору, подстроено так, чтобы подсовывать ему в артели самую недостойную и обидную работу. «Как же это я теперь глаза на божий мир покажу? — размышлял Климушка.— Спросют: «Это кто идет?» — «Разве не видите — кто? Конский пастух Климушка!» Он, привыкший доселе считать пастухов за последних людей, сам на старости лет уподобился им при новой артельной жизни, и это угнетало его. Он мечтал о должности колхозного завхоза, или кладовщика, или, на худой конец, о месте старшего возчика семенного материала. А тут — в пастухи!

Однако нет худа без добра. Было и некоторое преимущество в должности Климушки. Круглое одиночество пастуха конских косяков не мешало отроду склонному к мечтаниям Климушке размышлять о своей судьбе. И он, целыми днями обдумывая и так и этак незавидную свою бобылью жизнь, пришел к выводу, что по осени уйдет из артели, ежели ему не доверят другой, более достойной его работы в колхозе.

Но, размышляя о будущей своей единоличной жизни, Климушка представлял себе, какая же это будет жизнь. Он, конечно, отдаст Мирону Викулычу полтора пуда муки, которую задолжал ему с прошлогодней весны, затем переделает саманный амбаришко на избу, сколотит по-хозяйски около нее двор, ну а там можно будет подумать и о бабе. Не всю жизнь оставаться ему бобылем!

В десятый, сотый раз перебирал он мысленно хуторских бобылок, припоминал всех вдов по соседним хуторам и селам. Но вот беда — ни одну из них не считал он для себя подходящей. Та слишком нехозяйственна, другая — выпить не дура, третья — не в меру богомольна. Климушка сокрушенно вздыхал, так и не находя достойной себе невесты.

Среди таких помыслов и раздумий и проводил Климушка вешние дни и темные теплые ночи, сторожа отгульный табун лошадей далеко в степи, на отшибе от артели. И вдруг однажды неожиданно опрокинулись, провалились в тартарары все его планы и расчеты.

Это случилось в то утро, когда, оседлав ситохинского меринка и доверив табун отгульных коней пришедшим проведать старика подросткам — Ералле и Кенке, отправился Климушка на хутор поговорить по душам с Романом, надеясь, что председатель отпустит его, Кли-мушку, с этой обидной для него должности.

Стоял теплый весенний день. Купаясь в потоках жаркого солнца, заливались в небе неугомонные жаворонки. Климушка ехал межой, напевая с наслаждением, от всего сердца: