Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 145

ста. Он хотел видеть и знать все, а из-за груды вопросов, событий и фактов часто не различал главного.

Но мало-помалу Увар стал понимать, что жизнь громадного нового хозяйства начинает распадаться перед ним на протокольно-заседательскую и какую-то особую, живую, настоящую жизнь, в которой он не мог толком разобраться. Он все чаще и чаще стал ревниво приглядываться к трактористам, шоферам, прицепщикам и другим механизаторам, втайне завидуя им и мечтая стать на их место. «Поеду в райком на курсы трактористов проситься»,— нередко думал Увар. Но, пораскинув умом, тут же себя упрекал: «А какой же ты после этого выдвиженец? Нет, дорогой Канахин, тебя партия, как красного партизана, из трудовых батраков на самую главную генеральную линию поставила, а ты, выходит, на попятную, в кусты?!»

Не давала Увару покоя и еще одна навязчивая мысль — мысль о расплате с Лукой Бобровым. Именно движимый этой мыслью, решился он в свое время овладеть грамотой. Было это два года тому назад. В один из отравленных злобой к Луке Лукичу непогожих осенних дней, когда не знал Канахин, куда себя деть от бездеятельности, от внутреннего опустошения, забрел он в станичную школу и полушутя-полусерьезно заявил шустрой учительнице:

— В ножки к вам, Марья Захаровна! Обучите меня практически…

— Вы ли это, Увар Игнатыч?!— изумленно спросила учительница.

— Как видите…

— Опомнились, значит? Ну что ж. Очень рада за вас. Очень рада.

— Скучно мне стало что-то. Вот и пришел для смеху…— сказал Увар, садясь с притворной развязностью за детскую школьную парту. А сам подумал: «Вот обучусь письму. Тогда я уж этого гада Боброва не устной, а письменной пропагандой достигну. Я про него сам во все московские газеты напишу!»

Занимался Увар с прилежностью на редкость старательного и способного школьника. Втянувшись в учебу, просидел он за партой зиму. А к весне уже не только бегло читал, но и довольно бойко писал диктанты. Он искренне был поражен, когда узнал на первых уроках, что ему предстоит запомнить всего-навсего тридцать две буквы алфавита, ибо был убежден до этого, что букв этих

тысячи. Однако сила этой величайшей человеческой мудрости, оказывается, была в простоте, и вот тридцать два оживших в сознании знака внезапно раскрыли перед Уваром иной, настежь распахнутый мир. Канахин смотрел на этот мир ребячески жадными от любопытства глазами. Все окружающее — степь и станица, деревья и люди,— все это обрело для него некий особый смысл и великую значимость. Точно из мелководной степной реки вдруг вынесло его на широкий, многоводный простор, и Увар, ощутив под собой глубину могучего потока, ошеломленно барахтался в нем, плохо порой соображая, куда плывет. Словно выше поднялось над ним просветленно голубеющее небо, воскресив в помолодевшем Уваре былую страсть к бунтарству и великую любовь к жизни. Недаром целыми днями метался теперь Увар по приятелям, от приятелей — в стансовет, из стансовета — в ячейку, где неестественно крикливо читал, томительно запинаясь на слогах, все, что попадало на глаза: старые плакаты, лозунги, прошлогоднюю стенгазету. А при встрече с неграмотными красноармейцами и стариками неизменно предлагал:

— Ежели, к примеру, в письме нужду заимеете, не робейте, я в момент теперь отпишу практически!

В самый разгар табачной посадки носился Увар по бобровским полям и огородам, проводил среди поденщиков летучие митинги, набивал руку на воззваниях, листовках и резолюциях.

Нынешней весной две недели готовился он к забастовке поденщиков. Ночь напролет писал сумбурные от непослушного языка, полустихотворные, полупрозаические воззвания и прокламации, призывая поденщиков бросить работу и с пением «Интернационала» навсегда покинуть кулацкие огороды и опостылевшие поля. Потрясенная замыслами мужа, Дашка, к великому его изумлению, охотно перешила свое венчальное блекло-розовое платье на знамена, а Увар разукрасил их ликующими и грозными лозунгами.

Ночами, в непокойном и коротком сне, бредил Увар небывалой демонстрацией, гневными речами и, просыпаясь нежным к жене и непривычно ласковым, возбужденно шептал ей в теплое ухо:

— У меня теперь, Даша, аж вокруг все светит и в нутре как будто горит. Я ведь только через эту грамоту и жизню свою определил практически… А с гадом Бобровым расквитаемся мы на днях массово! Его от одних





наших лозунгов паралич вдарит! И о платье тебе горевать недостойно: пускай трепыхается оно на наших трудовых знаменах! Пускай встанут под него единогласные батраки и бессознательные товарищи поденщики! И пускай почитает на нем враг Бобров наши плакаты! Пусть, душа из него вон, сгинет он на корню вместе с погаными табаками! Это я тебе массово разъясняю…

Мятежная демонстрация должна была состояться, по расчетам Канахина, в канун троицы. Но Увара вызвал в райком Чукреев и, как всегда, беспорядочно роясь в своем портфеле, сурово покосился на Канахина и сказал:

— Опять ты там у меня мировую бузу затеял? Что? Садись,— кивком указал он на стул.— Никак, брат, с тобой не споешься, Канахин,— огорченно вздохнул секретарь.— А все же придется, видимо, раз навсегда из тебя этот бунтарский дух выбить… Ну, хорошо, снимешь ты поденщиков, приведешь с песнями в станицу, отлично,— дружески взял Чукреев похолодевшую руку Канахина и вполголоса спросил: — А дальше что? Куда ты денешь их дальше? Ну, отвечай! Не знаешь?

— Мы и без этого врага проживем,— глухо ответил Канахин.

— Да ты не виляй, говори прямо, что ты будешь с ними делать? — строго спросил Чукреев.

— Проживем… практически! — со злобным упрямством отрезал Канахин. И, не сдержав себя от запала, крикнул: — Н-на, расстреляй меня! Реши меня жизни за этого гада! Бейте, ежели кулак вам дороже кровного коммуниста! Казните!

— Та-та-та-та…— примиряюще обнял за плечи Канахина и чуть улыбнулся ему Чукреев.— Экую ведь околесицу опять понес!

— Горой за кулачье стоите! — не унимаясь, кричал Канахин.

Но Чукреев резким движением придержал его на стуле и сурово, почти угрожающе оборвал:

— Брось! — и, выжидательно помолчав, поучающе заговорил: — Партия знает, когда будет нужно расправиться с кулаком, и партизанщина тут неуместна. Пока мы еще не имеем условий для этой расправы. Подумаешь, как революционно — под красными знаменами поденщиков с кулацких полей уведет! А вот над созданием условий, при которых мужик не пошел бы в кулацкую кабалу, ты небось не подумал. Э-э! То-то, дорогой товарищ! Словом, затевать тебе нелепую демонстрацию ре-

шительно запрещаю, во-первых,— захлопнул портфель Чукреев.— В случае же неподчинения требованиям райкома вынужден буду поставить на бюро вопрос о твоем пребывании в партии — во-вторых. Будь здоров, Кана-хин! — стремительно протянул он ему руку и, точно мгновенно забыв о нем, крикнул в смежную комнату: — Следующий! Кто там на очереди?

Возражать было бесполезно, и Канахин нерешительно поднялся с места и, комкая в руках фуражку, вышел из кабинета.

Так разрушил Чукреев все лихие замыслы Канахина о разгроме бобровского произвола. И только впоследствии начал смутно догадываться Увар, почему показалась преждевременной его затея Чукрееву. Увар знал, какое трудное наступает для Боброва время, какие великие потрясения несут ему нарождавшийся в степи зерносовхоз и грядущая коллективизация. Понимал Канахин и то, что дешево Бобров, конечно, не дастся. По случайным обмолвкам станичников, по угрожающим намекам встревоженных людей можно было догадаться, откуда шли все эти разговоры о сопротивлении, о подготовке к назревающей борьбе.

Недаром же денно и нощно кружился Лука Лукич по окрестным хуторам, аулам и селам, принимал по ночам неизвестных всадников, держал на дворе нерасседлан-ных лошадей. «А ведь он, гад, живого и мертвого подымет!» — зная о силе пагубного влияния кулака в степи, настороженно думал Канахин и убеждал себя, что только немедленным уничтожением Боброва можно избавиться от беды, которая может ударить по зерносовхозу. Но ни говорить об этом, ни советоваться Канахин больше ни с кем не решался. «Теперь уж выговором-то не отбояриться,— мысленно урезонивал он себя.— Нет уж, ежели его и стукнуть практически, так втихомолку, один на один, а там пусть пытают…»