Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 120 из 145

Как тогда, Епифан Окатов сидит в переднем углу, неподвижный, сгорбившийся, с потемневшим лицом.Силантий Никулин подпирает косяк плечом и лениво, меланхолично оплевывает подсолнечной кожурой редкую козлиную бороденку.

Иннокентий стоит посреди комнаты. Френч на нем нараспашку. Слегка покачиваясь на носках, он вполоборота поворачивается к отцу и говорит приторно-ласковым голосом:

— Понимать это дело надо, дорогой мой папаша!

— Боже мой! Боже мой! — восклицает, скорбно вздыхая, Епифан Окатов. Затем, помедлив, он поднимает глаза на сына и злобно бросает: — Сначала ты, сынок, надел на меня суму, теперь до петли доводишь. Долго ты будешь меня казнить? Какую новую завтра для меня уготовишь голгофу?!

— Не понимаю,— цедит сквозь зубы Иннокентий.—

Диву даюсь, как это тебя не одурачивали петербургские прасолы. Удивляюсь, папаша!

— Нет, извиняй, сынок, меня ишо, слава богу, никто не дурачил. Все в свое время было наоборот. Я кой-кого в городе Петербурге дурачил. Все было наоборот!

— Тогда воображаю, папаша, с какими же ты оболтусами дела имел. Воображаю! — говорит Иннокентий все с тем же недобрым смешком и устало опускается на софу, вытягивая длинные ноги.

Анисим не отходит от лампы. Ему все чудится, что кто-то приоткрывает ставню, льнет ухом к окну, и он с подозрительной настороженностью поводит маленькой головой, чутко прислушивается к чему-то, не переставая в то же время ревниво поглядывать воспаленными глазами на фитиль жарко пылающей лампы.

Силантий Пикулин, стоя в притворе двери, старательно очищает рукой заплеванную подсолнечной кожурой бороду. Потом он снова подпирает косяк плечом и снова молча принимается щелкать подсолнухи. Он смотрит на всех присутствующих тупым, отчужденным взглядом человека, которому как будто бы нет никакого дела до всего того, что происходит здесь.

Тишина.Иннокентий, развалившись на софе, вяло жует папиросу и ломает на мелкие части пустой спичечный коробок. Стараясь сохранить спокойствие, он говорит глухим, бесстрастным голосом:

— Все вы плохо понимаете создавшуюся обстановку. Вот не будь здесь меня, вас бы давно раздавили на мелкие части, как давлю я этот спичечный коробок! — И вдруг, вскочив на ноги, театрально заложив руку за борт наспех застегнутого на все пуговицы френча, он останавливается посреди комнаты и, уставившись на Силантия Пикулина, продолжает: — Нет, шалишь! Пусть сначала раздавят вас на моих глазах. А я не таковский. Меня голыми руками не скоро возьмешь. Я за здорово живешь им в руки не дамся… А все из-за вас, оболтусов,— черт связал меня с вами. Дурак на дураке. Трус на трусе. В Соловки, на остров Мадагаскар всех вас надо сослать прямым сообщением! И вы дождетесь такого прекрасного для вас момента — сошлют. Советская власть не дура. Ликвидирует вас как класс, и бабки с кону!.. Удивительное дело: им одно говоришь, а они поперек боронят! Ну-с, тогда пеняйте на себя! Я за всех вас тогда на данном этапе не ответчик!

Силантий Пикулин, отряхнувшись от подсолнечной кожуры, вдруг кидается от дверей к Иннокентию, начинает горячо бормотать полушепотом, клятвенно скрестив на груди волосатые руки:

— Мы же тебя, Епифаныч, как атамана слухаемся. Как полководца в бою. Мы ж за тобой — слово скажи — и в огонь и в воду! Прикажи мне, кого там надо руками передушить — передушу, не дрогну. Зря ты всех нас под Одну гребенку стрижешь. Обидно мне, Епифаныч!

Трусы вы все. Трусы,— цедит сквозь зубы и брезгливо морщится Иннокентий.

Богом клянусь — в огонь и в воду за тебя пойду! повторяет Силантий Пикулин, осеняя себя размашистым крестным знамением.

- А мне надоело, сынок, притворяться,— скрипит из угла подавленный голос Епифана Окатова.— Душевно, как на духу, говорю: надоело. Не в мои годы в тиятры эти играть.. Я обессилел и обездолел. Не по моим плечам тяжкое сие бремя…

А я все надеялся, что ты хоть на старости лет поумнеешь, папаша. Нет, далеко, видать, тебе до Луки Лукича Боброва. Вот мужик — палач палачом! Этот меня бы Советской власти, как родимый отец, не предал. А с нами выхода нет.. С нами, слюнтяями, одна дорога — на Солонки! говорит Иннокентий, тупо уставившись в

крашенный охрой пол.И опять мертвая, могильная тишина начинает томить всех присутствующих в этом доме.Иннокентий тоже молчит. Он отлично знает, что люди эти, в том числе и его отец, у него в руках, что никто из них не посмеет ослушаться его воли. Но ему Претит их трусость и нерешительность, и он презирает открыто всех их за это.

Все долго молчат, хотя все хорошо знают, зачем тайно собрались они по приказу Иннокентия в этом глухом, как могильный склеп, доме.

В смежной с горницей комнате бьют двенадцать раз старые, точно охрипшие от дряхлости часы.





— Добротные были когда-то часы,— словно размышляя сам с собой вслух, задумчиво говорит Епифан Окатов.— Полугодовой завод. Пятифунтовый маятник с позолотой. Я купил их на Ирбитской ярмарке у екатеринбургского купца в одна тысяча девятьсот тринадцатом году за сорок пять рублей ассигнациями.

— А ассигнации-то были фальшивые, папаша,— напоминает в тон родителю Иннокентий.

— Все может быть, сынок,— равнодушно соглашается Епифан Окатов.

Потом, после затяжной паузы, Иннокентий, будто очнувшись, подав знак пальцем Силантию, подзывает его к себе.

Силантий Пикулин, подтрусив к Иннокентию, садится с ним рядом на краешек софы. Они долго, отрывисто о чем-то перешептываются меж собой.

Наконец Иннокентий раздраженно вслух переспрашивает:

— Сколько?

— Десять червонцев посулил, не считая, конешно, кобылы. А кобыла справная — в теле.

— Не сулить, а в руки дать было надо.

— Отдам. За мной не пропадет. Коня завтра же получит. Червонцы — как дело сделает. Так договорились.

— Не подведет?

— Бог знает… Клятву перед киотом дал. Все-таки как-никак — звонарь, служитель культа!

Потратив впустую целый день на хуторе, Фешка так ничего толком и не добилась от остальных мужиков, отколовшихся от «Сотрудника революции», которых пыталась она уговорить подать заявление о приеме их в «Интернационал».

Фешка возвращалась под вечер на стан не солоно хлебавши, втайне дивясь и немного даже завидуя удивительным успехам Кенки и Ераллы, сагитировавших на хуторе трех новых членов артели.

Настроение у Фешки в этот вечер было не ахти и по другим причинам. На письмо ее, адресованное Азарову с Тургаевым, что-то подозрительно долго не было никакого ответа. Молчал почему-то бригадир Ваня Чема-сов, которому тоже написала про нелегкую свою жизнь на хуторе Фешка. «С глаз долой — из сердца вон! Забыли они все, к чертям, обо мне»,— невесело размышляла Фешка, возвращаясь вечером с хутора на полевой стан колхозной бригады.

Погруженная в горькие свои размышления, Фешка шла берегом озера. Тонкий, похожий на дутую золотую татарскую серьгу месяц отражался в темной воде, и зыбкая, мерцающая дорога серебристо-голубого лунного света текла через озеро.

В степи, за хутором, били страстно, до самозабвения, хоронившиеся в травах перепела. Попискивали ночные птахи. От озерной воды пахло птицей, камышом и арбузами. Чуть слышно шелестела, набегая на берег, дремотная, задумчивая волна. Идти по песку было нелегко. Но Фешка, слегка пригнувшись, будто под пошей, шла вдоль берега, зачарованная шепотом набегавших на прибрежный песок волн, сонным, чуть слышным шелестом камышей, теми неясными шорохами и звуками, которыми полна была вечерняя

степь.Миновав последние прихуторские огороды, Фешка решила свернуть на тракт и вдруг насторожилась. В это мгновение она скорее почувствовала, чем услышала, позади чьи-то поспешно-сбивчивые шаги. Было похоже, что кто-то, идя за ней по пятам, преследовал ее и ночной сгони. И, оторопев, плохо соображая, Фешка сначала ускорила шаг, потом побежала. Но бежала она недолго. Чувствуя, что кто-то настигает ее, она вдруг остановилась, перевела дух, и сердце ее замерло от негромкою, торопливого окрика:

Феша! Я извиняюсь, товарищ Сурова… Одну минуточку. Одну минутку!