Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 136 из 158

— Как же, — говорю, — ты не знаешь? — ведь ты поводырь.

— А что, — говорит, — поводырь, а видишь, вокруг все вертит, — собачка за ветром следок сгубила.

«Ах ты, горе мое», — думаю. — Где же наши задние сани?

— Нет их, бачка: в ветру пропали.

— Как пропали?

— Разбило, — говорит, — нас, — пропали.

— Пропали? Ну так, брат, когда они пропали, так и мы же с тобою пропадем.

— Зачем, — отвечает, — бачка, пропадем: это как захочет.

— Кто как захочет?

— А тот, кто больше-то нас: мы ведь в его воле.

— Да; вот, мол, ты как рассуждаешь, — а самому, знаете, стыдно стало: я архиерей, еду им веру проповедовать, и сам сразу сробел и отчаялся, а он меня уповать учит. «Стыдно, — думаю, — тебе, владыко, и счастье твое, что тебе краснеть только не перед кем».

— Кричи, — говорю, — их; может быть услышат.

— Где, бачка, кричать, видишь, какой буран, — ничего слыхать будет.

И, точно, вой бури ужаснейший. Я повернулся сам на санях, хотел крикнуть, но только рот раскрыл, как меня и задушило, — ветром как во все нутро заткнуло. Зато в глазах словно какой-то внутренний свет блеснул, и показалось мне, что вблизи нас что-то темное, как стена высится.

— Что это, — спрашиваю, — впереди чернеется?

— А это, — говорит, — бачка, лес, я нарочно тебя к лесу завез: вылезай скорей.

«Ну, — думаю, — так и есть, что он хочет мне карачун задать».

— Чего, — говорю, — вылезать?

— А в снежок ляжем да обоймемся: тепло будет.

Что делать? — надо его слушаться.

Выполз я из-под застега, а он оборотил санки, поставил ребром куда мало шло к затиши и говорит:

— Вались, бачка, в снег, я тебя греть стану.

Не охота мне была в снег нырять, а однако согнул колени и прилег, а самоед на меня оленьи кожи накинул, что на дне в санях лежали, и сам сюда же под них подобрался и говорит:

— Вертись, бачка, ко мне рылом, — обнимемся.

Вы этого «рыла», обращенного к моей чести, не принимайте за грубость: у них многих слов нет. «Лицо» — это для них слишком большая тонкость, а морда да рыло употребляется для всех без различия сотворенных и в шестой день и в пятый.

Нечего было делать: обернулся. Запах от него несносный: и потная грязь, и рыбий вонючий жир, и все, кажется, мерзости вместе обоняешь, тут еще он чего-то сопит и все в лицо мне дует.

— Не сопи, — говорю, — зачем ты мне в лицо сопишь?

— А я это нарочно, — отвечает, — морду тебе, бачка, отдуваю. Согреешься, спать будешь.

«Ну, куда тут, — думаю, — спать: и студено и волжко под шкурою, и от него тот дух тяжелый промялый<?> и рыбой и кислятиной».

Лежу, задыхаюсь, а он захрапел. Досадно мне, мочи нет, стало, что он спит, а от спертого дыханья сделалось совсем такое раздражение, что и сказать вам не могу. В нетерпении толкнул я самоеда и говорю ему нетерпеливо: «Не спи!»

— А зачем, — говорит, — бачка, не спать: теперь тепленько; бачка, спи, а то ша<й>таны всю <ночь> разберут.

«Ну да, — думаю, — вот тебе и довод: непременно бы надо спать, чтобы ша<й>танам ночь не дать, да не спится». Попробую, думаю, с ним поговорить, спрашиваю его:

— Скажи ты мне: ты крещеный или нет?

— Я-то, — отвечает, — нет, бачка, я счастливый; я некрещеный, — за меня старший брат крестился.

— Как за тебя крестился?

— Так, бачка: крестился.

— Да разве это можно?

— Можно, бачка.

— Врешь ты.

— Нет, бачка, можно.

«Ну, — думаю, — тебе, видно, больше моего об этом известно: тебе и книги в руки».

И зашла у нас тут под этим шатром беседа: я не верю ему, как это можно, чтобы у него был брат, который за него крестился. А он уверяет, что этот брат и не за него за одного, а и еще за третьего своего брата тоже крестился. Я не верю, а он уверяет:

— Нет; это, бачка, справедливо так, как я тебе сказываю: он за всех крестился.

— Да зачем же это?

— А он нас, — говорит, — жалеет, потому что кого родные жалеют, так прячут, а сами за них крестятся, и меня прятали; а как попы приедут да станут скликать, брат опять заместо меня креститься ходил.



— Он, — говорю, — стало быть, у тебя добрый, брат-то?

— А как же, бачка, добрый, — он и за нас за обоих братьев открестился.

— Гм; открестился!

— Открестился, бачко, открестился.

— И что же, — говорю, — теперь он, окрестясь, веру держит?

— Как же, бачка, держит: его теперь Кузьма-Демьян дражнют.

— Это его так зовут: Козьма Демьян?

— Так, бачка, зовут: Кузьма-Демьян.

— Какая же, — говорю, — у него больше вера?

— А все одну, — говорит, — бачка, веру, все одну веру держим: молимся.

— Богу молитесь?

— Ему, бачка, ему.

— И крещеные и некрещеные вместе?

— Да, бачка, да, все вместе, ведь всё одно: у всех он один.

— Один — бог-то?

— Один, бачка, один.

— Ты это твердо знаешь?

— Как же, бачка, не знать: твердо знаю.

— А для чего ты его прямо не называешь бог, а всё этак, не произнося его имени, говоришь?

— А на что же его, бачка, произносить? — не надо.

— Как не надо?

— Не надо, бачка, не годится.

— Да почему?

— Потому, что мы того, бачка, не стоим.

— А кто тебе все это сказал?

— А?

— Кто сказал?

— Никто, бачка, не сказал: сам знаю.

«Что же, — думаю, — разум прежде слова явился», и пока об этом его состоянии помечтал да хотел его подробно пораспытать, какие еще у него о боге понятия, а он опять захрапел. Мне же хоть глаза выколи: ни на минуту заснуть не могу, и ноги и руки одервенели, и около сердца нестерпимый мучительный жар собирается и неодолимая жажда.

Я повернул голову, захватил губами снежку и начал его сосать: делается будто легче немножечко, но только на одну минуту, а там опять жжет, и вдруг среди этих-то мук, словно как из ада, наскочила новая: есть захотелось. И тут я с ужасом вспомнил, что весь мой съестной запас был с отцом Петром. Все ужасы голодной смерти мне так и полезли в голову, а аппетит растет с каждым мгновением и уже, кажется, мучить начинает. Прошедший день я за своею дремотою ни маковой росинки в рот не брал, а теперь как освежил снежком горло, так и горит в желудке и щемит. Не могу удержать своих мыслей, которые все летят с бурею к кошелю с хлебом и сухой рыбкой… Смерть, просто смерть! И давай я опять будить своего товарища. Насилу растолкал и спрашиваю: «Нет ли у тебя, приятель, что-нибудь поесть?»

— Нет, — говорит, — бачка, ничего нет.

— А дай же мне хоть собачьего корму.

— И собачий корм, — отвечает, — на тех санях.

— Так что же, — говорю, — ведь эдак мы с тобою друг друга съедим.

— Нет, бачка, зачем человека есть, — не надо.

— Ну так голодною смертью умрем!

— А это, бачка, как старик позволит, так и околеем.

— Про какого ты старика бурчишь?

— А что над нами-то, бачка.

— Так это ты его стариком зовешь?

— А как же, бачка: ведь он давно, бачка, живет.

— Давно, брат: прежде всех.

— Да, бачка, давно, а ты, бачка, теперь спи: во сне есть не манится, — и опять захрапел.

Но куда тут спать: двинул я в отчаянии от себя подальше прочь своего самоеда, чтобы меня по крайней мере рыбьим жиром не душило, прокопал под шкуру малую дырочку, и стал дышать через снег, и опять было забредил наяву съестным, но потом стал думать о давно, давно мною в юности читанной чужеземной книжечке «Старик — везде и нигде» * и сравнивать мысли того автора с теми, что думает мой самоед, и незаметно для себя уснул. И не сумею вам сказать: сколько я проспал, но только во всяком случае более суток, потому что, когда я, проснувшись, опустил руку к часам, то они стояли: я попробовал их ключом и удостоверился, что они не испорчены, а весь завод сошел. На небе было что-то непонятное: не то день, не то светило северное сияние, — так мерцало что-то из-за леса. Буря же стихла, и самоед мой, проснувшийся раньше меня, уже ворочался около наших салазок: шкуры он с меня, верно, давно стащил, и намостил их опять на саночки, и собачонок в упряжь цепляет. А я вижу себя, что лежу в глубокой снеговой яме, как меня тут заметало, пока я спал, и опять подумал: «Не хочет ли он меня бросить?»