Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 73

Монро заметил как-то:

— Не знаю, Пейн, было ли разумно с вашей стороны издавать «Век разума». В Америке…

— Когда я поступал разумно? — вырвалось у Пейна. — Разумно было связать свою судьбу с горсткой фермеров, которых мир приговорил к пораженью еще до того, как они стали воевать? Разумно было кликнуть клич о независимости, когда никто из ваших великих мужей еще и помыслить о ней не смел? Разумно преподнести Англии революционное кредо, а после из-за этого бежать оттуда, спасая свою жизнь? Разумно было жить десять месяцев под сенью гильотины? Я много кем перебывал на своем веку, но только не осмотрительным разумником. Героям, великим людям такое удается, корсетнику — куда там!

В Англии многие вешали у себя дома изображенье Пейна, украшенного рогами. В трактирах пошла мода на пивные кружки с физиономией Пейна и надписью внизу: «Выпей — и Черт с тобой!» В сотнях церквей сотни воскресных проповедей посвящались вероотступнику Тому Пейну. В Лондоне, Ливерпуле, Ноттингеме и Шеффилде книжки Пейна сваливали в кучу, поджигали и всей толпою плясали вокруг костра, вопя:

И он, в который раз лежа в лихорадке, вспоминал, и тосковал, и думал о том, что умирает. Думал без сожаленья. Перебирал поочередно в уме те ужасы, которые пережил за время своего заключенья, и постепенно чувство незаслуженной обиды целиком сосредоточилось у него на одном человеке: Джордже Вашингтоне.

Да, были и другие — Моррис, Гамильтон вкупе со всею сворой противников революции, — но разве других он боготворил, как боготворил Джорджа Вашингтона? Разве он мог забыть, как Вашингтон — аристократ, первый богач Америки — не погнушался протянуть руку Пейну, который был никто? Забыть, как Вашингтон в Валли-Фордж молил его поехать и призвать к нему на помощь Конгресс? Забыть, как сам он, Пейн, написал: «Два имени будут жить в веках: имя Фабия и имя Вашингтона»?..

А потому другие не имели значенья — только Джордж Вашингтон; другие его не предавали, у него не было основанья рассчитывать на них. Это Вашингтон назначил послом в Республику Францию надменного Морриса, — это Вашингтон послал в Англию Джея и тем запятнал честь Америки, и это Вашингтон не удостоил своим вниманием посвященных ему «Прав Человека», переданного ему в дар ключа от Бастилии, — Вашингтон отвернулся от демократии и от народа.

Больной, усталый, он не доискивался причин, которые могли бы пролить свет на события. Не знал и знать не хотел, кто и что мог о нем наговорить Вашингтону, — жаждал лишь выплеснуть все то, что у него наболело в лицо человеку, который, по мнению Пейна, предал своего друга и свое дело. И, убежденный, что умирает, излил свой гнев на этого человека — любимого некогда больше всех на свете — в письме.

Монро умолял его не отправлять письмо.

— Вы этим ничего не добьетесь, — урезонивал он Пейна. — Поверьте — ничего, только наживете себе новых врагов. Сколько лет прошло с тех пор, как вы покинули Америку? То-то. Вашингтон — всего лишь человек, а людям свойственно забывать.

— Но я не забыл, — отвечал Пейн.

Какое-то время он держал письмо у себя — потом отослал, с распоряжением опубликовать.

Пейн продолжал заседать в Конвенте как делегат от Кале. Когда термидорианцы силой оружия подавили народное восстание и лишили народ голоса в новом правительстве введеньем имущественного ценза, против них поднялся в Конвенте немощный старик. Надолго Пейну запомнилась мучительная боль в изъязвленном боку, когда он стоял перед рядами враждебных лиц. Ни горластой галереи, где с шумом разворачиваются бумажные свертки с едой, шикают, хлопают, не переставая жевать; ни неистовых радикалов, требующих смерти для тех, кто противится воле народа, — вместо этого ряды упитанных, уравновешенных законодателей, стряпающих выгодное дельце из подгнивших останков того, что было прежде движением за свободу человека. Они глядели на Пейна, перешептывались:

— Что же он, старый дурень, совсем ничего не смыслит? Мало ему, что отсидел десять месяцев в Люксембурге? Или опять туда захотелось, уже насовсем?

— Чего он добивается?

— Всеобщего участия в голосованьи.



— Ну да, желает, чтоб народ голосовал. Дай только каждому забулдыге право голоса, и завтра наступит конец света.

— Надо бы его все же осадить.

Кто-то скучающим голосом протянул:

— Пусть его говорит. Все равно никто не слушает.

И он стал говорить — о праве каждого человека участвовать в голосовании. Он обладал редкой способностью наживать врагов, редкой способностью сказать не то и не ко времени, способностью вызывать такую ненависть к себе, какую люди не испытывали ни к кому другому. Но сейчас в гуле сотен враждебных голосов прозвучал один чей-то голос:

— Неужели трудно терпимо отнестись к человеку, который в жизни ни к кому не проявил хоть капли нетерпимости?..

Нет, он не изверился, не отступился от демократии, это она от него отступилась; постепенно и неотвратимо — сперва термидорианцы, потом Директория — наступал полный крах революции.

Он начал сдавать, останавливаться понемногу, как часы, когда кончается завод; переставал действовать в том единственном качестве, на какое был пригоден, то есть как революционер. Все шло отсюда, и эта хилость, и эта его растерянность — не буря негодованья из-за «Века разума» была причиной, не его хворобы, не молчанье старых товарищей в Америке — просто тот факт, что он перестал исполнять свое предназначенье.

Пописывал кое-что; он был писатель и, покуда жил, должен был царапать пером по бумаге. Вспоминал старого Бена Франклина, который до последнего дня оставался философом и ученым; так отчего бы и ему, думал Пейн, тоже не баловаться философией, наукой — несложные механизмы, модели, маленькие изобретенья, небезыскусные, может быть, — жалкий лепет вместо голоса, звучавшего некогда твердо и сильно; что ж, раз судьба еще не заглушила этот голос окончательно, он, сколько ему отпущено, полепечет о пустяках.

Так для него начался процесс распада. Забыт; занималась новая эра — начинался девятнадцатый век. Кто это говорил однажды, дайте мне семь лет, и я для каждого народа в Европе напишу «Здравый смысл»? Глупец. Впрочем, это тоже забыто. Волна, разбуженная им — тяга простого человека ввысь, — не исчезнет, движение продолжится волнообразно, то опадая, то вздымаясь с новой силой. Беда только, что для него, Томаса Пейна, революционера, это слабое утешенье — он потерпел неудачу, и силы тьмы смыкались вкруг него.

Ему и прежде-то несвойственно было особенно следить за своей внешностью; теперь он ее и вовсе запустил. Брился хорошо если раз в неделю — случалось, что и реже. Ходил в несвежем белье, в старых войлочных шлепанцах, из которых сиротливо выглядывали наружу босые пальцы. Шаркал туда-сюда по своей неубранной комнате, иногда останавливался, склонив набок голову, словно бы силясь припомнить что-то, совсем недавно забытое.

Что ж это он забыл? Что в Лексингтоне звонят церковные колокола?..

Бутылка — вот что издавна его выручало; бутылочка, испытанный друг, когда никого больше из друзей не осталось. Пусть трезвенники хоть глотки надорвут, возмущаясь, — своему телу он, слава Богу, сам хозяин; было оно и крепким, и сильным, и выносливым — он понуждал его нещадно, и не ради себя; ну, а теперь оно износилось, одряхлело, пришло в негодность, и если можно выпивкой облегчить себе боль и одиночество, то это его частное дело и никого другого не касается.

Еще оставались, правда, немногие друзья среди парижан; славный народ, французы; простой народ, стойкий, — цивилизованный народ. Они понимали такие вещи: человек есть человек, в конце концов, не ангел — и когда видели, как Пейн, заросший, немытый, тащится по улице, то не смеялись над ним, не улюлюкали — здоровались ласково с человеком, который был когда-то великим.