Страница 45 из 50
Еще показательнее другой эпизод, тоже относящийся к царствованию Исаака II. Мятежные войска Алексея Врана подступили к Константинополю. Император повествует Хониат, собрал монахов: он рассчитывал при их посредничестве умолить Господа рассеять туч гражданской войны. Он возлагал свои надежды на «вес оружие Духа». Казалось бы, действия Исаака благочестивы и соответствуют средневековому умонастроению — однако Хониат усматривает в них «недостойную вялость» и противопоставляет им позицию Конрада Монферратского, убеждавшего василевса рассчитывать не на одних только монахов, но и на войска, не только на оружие в правой руке (аллюзия на II Коринф. 6:7), но и на оружие в левой — на меч и панцирь.
И может быть, еще существеннее, чем эти элементы религиозного скепсиса, то неосознанно вольное использование библейских образов или теологической терминологии, которое внезапно обнаруживается в ситуациях, для этого совершенно не подходящих. Ростовщик Каломодий уподобляется райскому древу познания, плоды которого некогда соблазнили прародителей, — ведь блеск его золота манил чиновников царской казны. И когда сельджуки названы «ловцами человеков» (аллюзия на Мк. 1:17), или когда к смуглому Мануилу I прилагаются слова «Песни песней» (1:4–5): «Черна я и красива… ибо солнце опалило меня», — разве это не секуляризация библейских образов?
Суеверия, гадания, гороскопы, астрология — все это вызывает самые злые насмешки Хониата. Он издевается над верой в неблагоприятные дни, опасные буквы, несчастливые цвета. Никита смеется, но если вглядеться повнимательнее, он немного побаивается колдунов и предсказателей, ибо их пророчества — так ему кажется — то и дело сбываются.
Конечно, смешно утверждать, что Никита Хониат был свободомыслящим. Он ужаснулся бы, услышав подобные домыслы. Он был религиозен, как его современники, он жил богословскими спорами, он чтил Библию и, наверное, ежедневно молился Богу. И тем, пожалуй, показательнее, что в его повествование, в его образную систему прорывается, проскальзывает смутное и неосознанное, абсолютно не систематизированное сомнение. Оно питалось в какой-то степени античными идеалами и образами, почерпнутыми Хониатом у высокочтимых им классиков: недаром он считает возможным рисовать картину переправы душ через Ахерон или сопоставлять икону Богоматери, поставленную на разукрашенную колесницу, с языческой богиней-воительницей и девой Афиной. А вместе с тем сомнения естественно закрадывались в душу художника, воспитанного, как и все его соотечественники, в убеждении, что он принадлежит к избранной части человечества, а затем пережившего мучительное время ослабления и распада Византийского государства, — эпоху, завершившуюся взятием Константинополя иноземцами, варварами, грязной голытьбой. Как Хониат ни убеждает себя, что падение Константинополя в 1204 г. — результат Божьей кары, которая затем обратится на самые орудия Божьего гнева, ибо они превзошли меру в своей жестокости; как ни надеется он на милосердие Господа к византийцам, ему не уйти от мысли, что трагедия Византии — закономерный итог длительной эпохи, жить в которую ему пришлось, и ожидание катастрофы — мы это еще увидим — пронизывает всю «Историю».
Но если свой религиозный скепсис Хониат, по всей видимости, и сам еще не осмыслил сколько-нибудь отчетливо, то скепсис политический, сомнения в божественности государственной власти, проступают в его повествовании оформленными гораздо более последовательно.
Императорский культ, как мы говорили, был одним из существеннейших элементов государственной религии в Византии. Эта официальная доктрина детально изложена византийскими ораторами, разработавшими длинную серию стереотипов, предназначенных прославлять царя. Вся эта терминология императорского культа представлена и в риторических сочинениях самого Никиты Хониата, не отступавшего от законов «софистики», как византийцы называли ораторское искусство. «Равный Господу царь», — говорил он об Алексее III, и еще раз, в той же самой речи, повторял: «За твое сострадание я дерзну сблизить тебя с самим Господом Христом». В другой речи он сопоставляет победы Алексея III с гласом Господним, высекающим пламень огня (имеется в виду Псал. 28:7), или с тем, как Господь сошел на землю и смешал языки людей (Быт. 11:7).
Совсем по-иному и совсем нетрадиционно трактует Хониат царскую власть в «Истории». Разумеется, стереотипы императорского культа можно обнаружить и здесь — но вот что любопытно: они вложены обычно в уста персонажей Хониата, подаются в прямой, не в авторской речи. Сам же Хониат, от своего лица, излагает иные мысли. Он высмеивает, например, свойственное царям заблуждение, будто Господь дал им право посылать тысячи подданных на убой, словно скот. Он осуждает царей, которые хотят распоряжаться государством, словно отчим достоянием, и третируют подданных, как рабов. Он обрушивается на царскую роскошь, на дорогие пиршества, на несправедливость и подозрительность монархов. И в самом общем виде Хониат констатирует: всевластие самодержцев лишает их в конце концов рассудка.
Но если царская власть лишена Хониатом божественного ореола, где, в какой общественной среде, ищет он в пору тяжких испытаний опору и силу, способную противостоять надвигающейся гибели? Демократия не привлекает его. Он возмущен тем, что простонародье, оставив портняжью иглу и едва отмыв руки от гончарной глины, лезет в ряды стратиотов. Он негодует, когда догматические вопросы выносятся на площади и перекрестки. Народ (и особенно константинопольский плебс) — предмет постоянных инвектив Хониата. Это болтуны, пьяницы, глупцы, трусы, у которых худшее всегда берет верх; люди, которые не способны пойти по дороге добра и не внимают благим советам; они склонны к возмущению и грабежу, что особенно ненавистно Хониату.
Да и о других общественных слоях писатель не говорит уважительно. Монашество и духовенство обрисованы с нескрываемой иронией. Почему, спрашивает Хониат, никто из высокотронных иерархов не помог стране во время опасной войны с болгарами, не распознал причин неудачи, а долгобородные иноки только натягивали себе клобук до самого носа? Монахи отрастили бороды и прикидываются боголюбцами, но в нарушение монастырских уставов сидят за пиршествами вельмож, обжираясь жирною рыбой. Не мягче суждение Хониата и о том общественном слое, к которому он принадлежал по своему положению, — о служилой знати. Безудержная лесть и угодничество, корыстолюбие и взяточничество, неправедный суд и невежество должностных лиц, — такова непривлекательная картина придворной жизни в изображении Хониата.
Пожалуй, только одна общественная группировка вызывает известные симпатии Хониата. Это — аристократия. Благородное происхождение увязывается в его сознании с деятельной активностью, с боевым мужеством. Правда, похвалы знатным лицам непоследовательны и спорадичны, они сменяются насмешками над царской родней, украшавшей себя пышными прическами и золотыми ожерельями, но не знакомой с боевым сигналам — и все-таки именно к этому слою принадлежат те редкие люди, которым писатель дарит свое сочувствие.
Помимо благородного происхождения и воинской доблести Хониат высоко ценит также образованность (особенно философию, высшую ступень образования), красноречие, общительность, телесную красоту. К этим светским достоинствам, необходимым византийскому аристократу, Хониат присоединяет еще христианские добродетели — такие, как сострадание и щедрость.
В этой связи проясняется, по-видимому, один вопрос — то, что можно было бы назвать «западничеством» Хониата. Подумать только! Хониат пережил третий и четвертый крестовые походы (он пишет также и о втором, который происходил в 1147 г., но, разумеется, пишет не по собственным наблюдениям), взятие Солуни нормандцами, конфликт с итальянскими купцами, сицилийскими правителями, германскими государями. Хониат придерживается традиционного представления об избранничестве византийцев — «святого народа», находящегося под покровительством Господа. Он нередко с пренебрежением отзывается о варварах-иноземцах, грабителях, корыстолюбцах, обжорах, невеждах. И вместе с тем Хониат не может отделаться от чувства симпатии к людям Запада.