Страница 52 из 82
Вернувшись с озера, Василий выкладывал рыбу и тут же лез в печь. В печи всегда было что‑нибудь горячее: или уха, или суп из сухой лосятины… С едой Василий справлялся быстро. Казалось, его глубокая, ухватистая ложка не остановится до тех пор, пока не зазвенит дно котелка. Но дно котелка никогда не звенело, ибо рядом с неограниченным аппетитом жило в лесу мудрое и доброе правило: если ты не один, то можешь употребить только половину того, что оставили тебе. И Васька, дошлый, пронырливый Васька, никогда не нарушал этого правила. Половина того, что было в котелке, исправно возвращалась в печь до прихода человека, с которым был подписан молчаливый договор о жизни под одной крышей.
Да, разделение труда у пастухов было, однако то обстоятельство, что Петр был ответственный за завтраки, обеды и ужины, никогда не возводило добытчика Ваську в положение некоего смурного мужика, который, не дождавшись, пока баба подаст на стол миску, вставал и в сердцах уходил из‑за стола, оставив женщину сокрушаться и корить себя за нерасторопность. Был ли, не был ли занят чем другим Петр в то время, когда Василий мок на озере под дождем или месил грязь болот с мешком за плечами, почему не успел приготовить Петр обед или ужин — Васька никогда не интересовался. Отсутствие в печи котелка с ухой было для лесного старателя лишь сигналом к дальнейшим действиям: он тут же забывал усталость, голод и преображался в повара.
Людям, не умеющим согласно жить под одной крышей, наверное, может показаться, что оплошности Петра вряд ли оставались незамеченными Василием, который изматывал себя в лесу и вроде бы всегда имел право требовать к своему возвращению хотя бы миску горячей пищи… Я хочу разубедить таких людей: ни Василий, ни Петр не держали друг на друга никакой затаенной обиды, а тем более злости.
Забывать неудачи помогало в охотничьей избушке еще одно замечательное правило: все, даже самое неприятное, надо высказывать вслух. Это был еще один мудрый закон, созданный нашими предками, закон, пожалуй, вечный для тех, кто не мыслит себе жизнь друг без друга. Этот закон предполагал искренность, запрещая раз и навсегда отделываться недоговорками.
Когда в лесу двое, молчать нельзя. В эгоистичное молчание обязательно войдет подлая мысль о недостатках соседа, и эта мысль приведет человека, нарушившего закон дружбы, к упрекам. Сначала упреки тоже таятся. Они копятся, переполняют чашу твоего непорядочного молчания и однажды могут выплеснуться и даже взорваться…
Взрыв в лесу — дело сложное и не всегда управляемое. Неизведанность путей, к которым может привести взрыв молчания, объясняется прежде всего суровостью самой лесной жизни и той бурной энергией, которой наполнен человек, обладающий резким характером. Сложность разрыва отношений между двумя людьми, только что жившими под одной крышей, наверное, как‑то можно понять, если я напомню, что наши места из века в век считались, хотя и про себя, лесной вольницей. Вольница знала тяжелый, радостный труд, знала счастье созидания и огонь праздников, но никогда не знала ни царей, ни крепостного права. И даже сейчас сложность лесных характеров и отношений заставляет порой местное начальство по–своему, иначе, чем требует буква закона, подходить к отдельным явлениям лесной жизни…
В моей памяти навсегда остался человек в форме капитана милиции. Он не знал, что мне было хорошо известно событие, которое произошло не так давно. Мы просто ехали с ним в одном вагоне, курили на площадке, он поглаживал по голове моего пса и просто так, будто пришлось к слову, напутствовал меня в моих лесных дорогах. Строгий милицейский офицер просил меня быть внимательным к законам лесной жизни, нет, он не просил дать сигнал в случае непорядка, он просто привел известный мне случай и окончил свой рассказ такими словами: «С людьми надо уметь жить даже тогда, когда можешь взять в руки уголовный кодекс».
Событие, известное мне и капитану милиции, носило вначале внешне безобидный характер… В лесу, в лесной деревушке появились приезжие люди, и эти люди не очень вдумчиво отнеслись к тем лесным законам, которые родились задолго до сегодняшнего уголовного кодекса…
По нашим законам оскорблением женщины считается даже такое вроде бы безобидное действие, которое допустил приезжий человек… Женщина ему понравилась. Может быть, до этого человек, совершивший проступок, и не встречал никогда женщин, которые не допускали в свою сторону не только чужих рук, но даже и не совсем чистого взгляда… Человек дождался женщину в конце улицы и загородил ей дорогу. Событие сопровождалось громким требованием оскорбленной убрать руки и тут же стало известно всей деревушке. Человек отступил, видимо посчитав вдову, женщину, знавшую каждый день холодную постель, слишком глупой…
Так или иначе строились мысли провинившегося, в конце концов это было не столь важно для тех людей, у которых существовали свои понятия чистоты, нравственности, чести. Суд состоялся. Приговор был вынесен — и честь женщины защищена.
Суд леса и строгий приговор могли бы вызвать и встречный суд, суд, принятый по существующим законам страны. Но другого суда не состоялось… Пострадавший, приняв положенное наказание, порешил было дать выход оскорбленному самолюбию, а попутно и возместить телесные повреждения. Вот тогда‑то капитан милиции и рассказал истцу об истории лесного края. Результат был неожиданным — в деревушку пришло письмо, в котором недавний непутевый гость просил извинения…
В тот раз не гремели выстрелы, в тот раз провинившийся вернулся в свой родной дом, но выстрелы, топкое болото всегда оставались и могли быть в случае крайней необходимости. И наверное, поэтому, зная возможные крайние неприятности как расплату за подлость и преступление, ни один лесной житель никогда не прибегал к непорядочному эгоистичному молчанию…
Мне повезло в лесу на хороших людей. Только один раз в глухое предзимье случай свел меня с человеком, после которого не осталось хорошей памяти. Не знаю, может быть, этот человек помнит обо мне тоже только плохое, но так получилось, что ни я, ни он не сделали ничего для того, чтобы мирно прожить под одной крышей. Так получилось — и мы никогда–никогда не пойдем вместе в лес.
За стенами дома тяжело висели промозглые октябрьские дожди. От бесконечных дождей разлились болота и утонули дороги. До людей стало еще дальше, озеро и лес почти не кормили нас, и нам оставалось только ждать конца непогоды. Сахар, масло, крупа давно были поделены на нормы. Эти нормы убывали с каждым днем и, наверное, как‑то по–своему тоже внесли начало разлада в отношения двух бывших друзей. Давно в избушке не тянулись песни, давно у вечернего огня не говорилось о будущем — мы молчали.
Наверное, можно было уже и не вспоминать ни трясущихся рук при виде последнего пятка картошек, ни обросших лиц, ни голодный блеск запавших глаз. Наверное, можно было теперь забыть и смерть собаки, которая верно прошла со мной первую дорогу в лес.
Собака погибла от моей руки. После выстрела я вышвырнул на улицу рюкзаки, и мы ушли к людям. После выстрела пришла трезвость. Трезво мы добрались до людей, встретили тепло сердец и богатый стол. Но за теплом и обильной пищей я долго не мог отделаться от того взгляда, который оставил мне перед выстрелом на долгую и больную память мой Верный… И может быть, этот взгляд, эти глаза, уже видящие черные пустые глаза двустволки, и заставили меня сейчас снова вернуться и к непорядочному молчанию, и к легкому признаку голода, который чуть было не снес нашу внешнюю благопристойность…
Первый раз я преступно промолчал в тот день, когда встретил прибывшего ко мне человека. Человек не знал законов лесной жизни, не знал особой трудной цены сухарей и муки на промысле, а я постеснялся спросить гостя, принес ли он с собой все необходимое для жизни вдали от магазина, — и мы остались под раскисшим небом на половинной норме продуктов.
Пожалуй, эту неудачу все‑таки можно было пережить, можно было забыть и мою первую недоговоренность, если бы лесная жизнь не приготовила нам нового испытания. Тогда в избушке нас было трое: два человека и молодой пес. С псом росла и крепла надежда на удачный зимний сезон. Пес открывал путь к кунице — самой заветной цели охотника. Но пес заболел. Чума свалила собаку. Верный слег, через каждые десять минут просился на улицу и, как все псы, жаловался на свою боль только глубокими собачьими глазами.