Страница 21 из 83
— Отставить? Оставить это так? Нет, стойте, я и так преступно-долго шел на поводу у наших идеологов из комитета просвещения… поверил, что вот эти — украинские националисты… а что на деле? Черт знает что такое! Спортсмены — значит не враги. «Их знает весь Киев». «Верую, ибо нелепо». Ответственные заявления — нечего сказать. Послушайте, они все до единого — работники хлебозавода. И у меня диверсия, так что простите, но гестапо имеет все права и полномочия заняться этими скотами.
— Ну, в самом деле, Майгель, ну, не в перерыве же.
— А вам не кажется, гер комендант, что после будет поздно, и рейх будет унижен, нация — посрамлена?
— Напрасно вы, Майгель, распространили собственные комплексы на рейх и нацию. — Лицо барона на мгновение исказилось невытравимым отчуждением, неприятием: те, кого презираю, то, за что не подаю руки.
— Что? Что ты сказал? Какие комплексы? — Лицо у Майгеля забагровело, пропотев, глаза заблестели, качнулось жаркое нутро — неандертальская долина, факельные шествия, сплоченность маленьких, ничтожных, слабых в единое несокрушимо-прочное под лай бесноватого фюрера. — Арийскую гордость, врожденное нам чувство превосходства ты называешь комплексом, Георг.
— Я называю комплексом продемонстрированную вами, Майгель, неспособность к честной драке. За превосходство, Майгель, надо все-таки платить — где потом, где и кровью. И лучше бы в небе над Лондоном или в полях под Волгой, нежели в подвалах гестапо.
«Он — враг, — подумал Майгель, — десятой части сказанного им сегодня с лихвой хватило бы, чтобы быть вздернутым на крюк». Но этот человек, любое слово, движение губ которого было крамолой, — фон Шлоссер был героем рейха, с мозолями, натертыми штурвалом, с подпаленной шкурой, в чешуе военных орденов; взгляд Майгеля упал на крест за храбрость, повешенный фон Шлоссеру на грудь, как было всем известно, самим отцом, верховным… и Майгель задохнулся от бессильной злобы.
«Уроды, слабаки и импотенты, — подумал вспышкой фон Шлоссер. Он был потомственный солдат: фон Шлоссеры из века в век служили императорам, и прусским королям, и кайзеру… чудовищное унижение Германии в Первой мировой, расформирование армии, уничтожение флота, распад империи, разруха, нищета, коленопреклонение перед галлами и англичанами толкнули Георга в объятия национал-социализма. Фон Шлоссер равно не приемлел идею равенства и лавочную сущность демократии: утрата вертикали между небом и землей, уничтожение иерархического строя ему казалось концом света, но кто же знал, что на вершине нацистской пирамиды окажутся худшие, мразь?.. — Мучительные бездари, не в том, так в этом смысле безвыходно бесплодные, — вот кто они такие. Накачанные инстинктивной ненавистью ко всему, что поражает глаз и слух, все чувства своей силой, ловкостью, красой, гармонией, образцовой сделанностью, вершиной искуса, преодолением видимых, привычных, мыслимых пределов человеческих возможностей… вытягивая человека в высоту, неодолимо заставляя понимать его, что только созиданием, произведением — от Кельнского собора до финта здесь и сейчас на поле — воздается служение и хвала Творцу. А эти… все свое убожество, бессилие, обделенность, тупость, леность, вот все свои несметные „не получилось“… не получилось стать художником, врачом, большим спортсменом, мужем, отцом, любовником, вот богачом, в конце концов… все, что гнездится в клетке их души, внутренним дьяволом, врагом, выносят за пределы собственного существа, навязывая собственные свойства другим и обвиняя в них других, а не себя. Вот, вот она, инверсия. Вот где творится грандиознейший обман. Назначить собственную немощь внешним, отличным от тебя по крови и физиономии врагом. Разнести, развести по разные стороны грехи и добродетели, предательство и верность, трусость и отвагу, бездарность и Господне дарование, границей положить национальное различие или вот классовое, как кладут большевики. Так это просто, так понятно, так облегчает душу, отменяет смерть, так примиряет со со своим бесплодием. Внушить себе, что только немец по рождению храбр, что только немец по рождению понимает в музыке, науке, в инженерии, в полете. Всех остальных давить, держать не выше собственного сапога, вбить в землю, возвратить в животное, нечеловеческое состояние… пускай лежит окурком под ногой, каблучной вмятиной. Евреи? Баха бы они убили первым, мгновенно записав его в евреи, коммунисты и предатели нации. Не понимаю, как могло такое статься… так быстро, массово, со всеми. С тобой, с тобой, Георг фон Шлоссер… Рвать ногти, ноздри, зубы, уши, по капле лить на темя ледяную воду, ломать суставы, резать и выкручивать, не приходя от этого не то что в содрогание, но даже в слабое, остаточное изумление, и выворачиваться наизнанку всем нутром при мысли, при открытии воочию, что славянин и в самом деле может быть хоть сколь-нибудь похож на человека. И ты, фон Шлоссер, с ними? Служишь им?..»
Огромный, с гору, ветер стеной бил в грудь, в застылое лицо, дух вынимая, волю терпеть и биться с мерзлой землей — пойди ее, такую, угрызи; стучали кирки, лязгали лопаты — скользили только острия и лезвия, стирая и тупясь, ни крошки земли, почитай, не снимая. Жег зашершавленные руки черенок, гудели мышцы от натуги, так, будто вот еще один удар и разойдутся нитки сгнившие суровые, которыми послойно ты до самой сердцевины, до мозга кости сшит.
Опять их в поле выгнали долбать вот эти ямки, опять проклясть все хочется, закончиться, не быть, стать только этим ветром, мертвой землей, и лютым белым полыхнет нет-нет в остановившихся глазах смертная стужа, радость пробуждения от этой жизни-пытки. Чуть пошатнешься, чуть замедлишься, земля к себе потянет, напитав колени, пах, нутро влекущим холодом, — начнут пинать, лупить, забьют, пристрелят. Иные эту участь себе сознательно порой выбирали — остановиться, опуститься, лечь… только на это уже хватало разума и воли, совсем терпеть не оставалось мочи. Другие упирались, подкрепляемые неясно чем — крапивным варевом, что разливалось в плошки из железных бочек, безумной надеждой на побег.
По сто, по двести человек немцы гоняют пленных на работы: долбать траншеи, ямы, на станцию — вагоны разгружать с песком и щебнем, лесом, кирпичом; иной тягают партиями малыми — по восемь-десять-двадцать человек, вывозят, «выпускают» в город: на склад нитрокрасок и масел — катать вдвое большие бочки, в гараж — асфальт класть, на ремонт правительственных зданий… Страшнее всего и тяжелее в поле, здесь вот: на истребление гоняют их тут, самим себе они могилы роют.
Озлились немцы — близко фронт, огненным валом покатился вспять, на запад… теперь со зла все чаще не бьют сидельцев лагерных, а убивают. За голодное шатание в строю и на работах. За вырвавшийся против воли стон от боли в мышцах, ломоты в костях. За побелевшие, незрячими вдруг на мгновение ставшие глаза. За поднятый окурок. За просто так. Будто торопятся всех извести, свалить в могилу до подхода Красной армии. Эх, дотерпеть бы — кто же только скажет, сколько еще терпеть. День, день прожить — свершение, достижение, труд изматывающий. Неделю — подвиг, из области уже невероятного. Давно уже закончилась лафа: теперь не разгибаясь жилы рвут; давно уже перестали кухней полевой доставлять полкотелка гнилой баланды… как была раньше, хоть какое-то подобие обеда; с шести утра до восьми вечера не получают пленные ни крошки хлеба, ни глотка.
— Лос, сакрамент! Арбайтен, менш! — порыкивают конвоиры, удерживая крупных, широкогрудо-мускулистых овчарок-людоедов, кусающих клыкасто воздух, рвущихся с натянутого поводка.
— Живее насыпаем, гниды! — подобострастно полицаи надрываются, лупцуя пленных по хребтам, загривкам палками. — Бегом, бегом, сказали, суки! Галопом, мать!
И, навалив пудов по семь, по восемь мерзлой глины на носилки, рывком подняв их, захрустев суставами, с гудящими от тяжести, натуги в руках носилками бегут по двое пленные, вот именно бегут, как могут, как дается, — чтобы не дали для разгона палкой по хребтине — вихляясь, заплетая ноги, запинаясь… споткнутся, упадут, вот не удержат, выпустят рванувшиеся книзу жгучие, занозистые ручки — их начинают бить, пинать, с оттяжкой, с хрястом вонзая сапоги в худое, обессиленное тело павшего.