Страница 41 из 46
У меня вырвался крик ужаса:
— Но неужели вы не понимаете, доктор, что ваш поступок отвратителен?
— Сударыня, — отвечал он, отнюдь не смутившись, — если бы я имел честь узнать вас два часа назад, как я знаю теперь, я никогда не осмелился бы подвергнуть вас такому испытанию; однако, обнаружив вас в заведении миссис Лав, выяснив, каким образом она подобрала вас на Лестер-сквер, я не мог предполагать, что узрю чистый бриллиант там, где не надеялся найти ничего, кроме рейнской гальки.
— О, доктор, доктор! — вскричала я, пряча лицо в ладонях.
Мой собеседник спокойно дождался, пока я не отняла рук от лица, и взял их в свои.
— Послушайте, — заговорил он. — Стечение обстоятельств дает ныне вам в руки возможность, какой более никогда не представится. Вам предстоит выбирать между годами нищеты, пожизненным позором и быстрым, верным обогащением, границы которому может поставить только ваша воля. Вы молоды, красивы, у вас благородная натура; не пройдет и года вашего пребывания в этом недостойном месте, как ваша юность увянет, красота поблекнет, а о благородстве не будет и речи. А здесь за один час, в течение которого вы подвергнете себя всеобщему восхищению, вы будете получать столько, что трех месяцев демонстрации хватит, чтобы обеспечить вашу независимость на всю оставшуюся жизнь; меж тем как здесь за ничтожную плату вы будете влачить дни и ночи, доставаясь первому попавшемуся жалкому пьянице, делаясь игрушкой любого матроса, у которого заведется в кармане лишняя гинея, терпя общество отверженных созданий, попав в рабство к грубой содержательнице этого заведения. У доктора Грехема вы станете богиней Гигиеей, у миссис Лав вы будете всего лишь девицей Харт. Здесь, на тротуаре Хеймаркета, вам ничто не принадлежит: даже шляпа, даже платье, даже рубашка. Там с сегодняшнего дня вы возвратите ваше утраченное благополучие, единственным обломком которого, по всей вероятности, остался перстень на вашем пальце. Вас устрашает необходимость появляться нагой перед зрителями? Я бы понял вас, если бы вы не были восхитительно-красивы. Ибо, как сказал один мой знакомый философ, «целомудренность есть лишь чувство несовершенства». Но поглядите на танцовщицу в знаменитом театре, разве она не более обнажена в своем трико и юбочке из тюля, нежели будете вы, когда ляжете под газовым покрывалом, за балюстрадой, которая помешает к вам подойти? Поверьте мне, в совершенной красоте есть высшее благородство, а восхищение, достигшее высот энтузиазма, исключает вожделение. Судите об этом по мне самому. Ведь я видел вас выходящей из ванны, не так ли? Вы находитесь в доме, где желать — значит иметь. Что же сделал я, увидев вас? Разве я пришел к вам и грубо сказал: «Вы мне понравились, я хочу, чтобы вы мне принадлежали?» Нет, я явился преисполненный почтительности и, преклонив колено, умоляю: «О царица красоты, не позволите ли мне воздвигнуть в вашу честь алтарь?» Вы только что упомянули юных спартанок и афинянок, которые подарили художнику, будучи простыми смертными, каждая свою долю божественной красоты. Разве колебались они показаться нагими перед великим ваятелем, обожествившим их в настоящем и покрывшим славой в потомстве? О нет, радостные и гордые, они сбрасывали с себя даже последнее покрывало, чтобы поделиться потаенными секретами собственных совершенств. Когда афинская куртизанка Мнесарета была осуждена за неуважение к святыням, что сделал ее защитник Гиперид? Он развязал ее пояс и позволил тунике соскользнуть с плеч, так что она неожиданно и помимо собственной воли предстала перед судьями во всей своей испепеляющей красе. И заседавшие на ареопаге не только признали ее невиновной, но и поголовно пали на колени. Так вот, перед вами сейчас тоже выбор: быть приговоренной к вечному позору либо снискать королевский венец. Поверьте мне, более целомудренно сбрасывать свою тунику один раз в день перед двумя сотнями зрителей, чем развязывать пояс десять раз, оставаясь наедине с любым встречным. Теперь я вас оставлю, подумайте. Я так уверен в безукоризненности ваших суждений, что взываю единственно к разуму, и так полагаюсь на вашу деликатность, что оставляю вам плату вперед за пятнадцать вечеров по двадцать пять фунтов стерлингов каждый, итого — триста семьдесят пять гиней.
Если вы откажетесь от моего предложения, вы просто отошлете мне назад эти триста семьдесят пять гиней и я пойму, что это значит. Если же я до послезавтрашнего утра не получу данную мной сумму назад, я приезжаю к вам с каретой и забираю вас отсюда. Посчитайте, что значит получать двадцать пять гиней за день в течение года, полугода, даже трех месяцев: две тысячи двести пятьдесят фунтов стерлингов! Почти целое состояние. Сумма громадная, а взамен от вас потребуется лишь один час в день, и в продолжение этого часа вам не надо делать ни единого жеста, вы не произнесете ни слова; вы сможете закрывать глаза, делать вид, что спите, при вашем желании я согласен, по крайней мере, погружать вас в магнетический сон, наконец — набросить на ваше лицо столь густую вуаль, что на следующий день никто, встретив вас, не сможет сказать: «Вот та великолепная статуя, что я видел вчера». А теперь разрешите поцеловать вашу прелестную ручку, мисс Харт: я удаляюсь и продолжаю надеяться.
И, оставив на столике четыре свертка, три по сто гиней и четвертый — с семьюдесятью пятью, доктор Грехем, почтительно поцеловав мою руку, раскланялся и удалился.
Я застыла на месте, не произнеся ни слова, лишь проводив глазами посетителя и задержавшись взглядом на затворившейся за ним двери. На все его увещевания я не нашлась что ответить, но в моей голове развернулось настоящее сражение. Нищета, грозившая мне, отсутствие крова над головой, голод — все это еще могло хоть отчасти объяснить, почему я согласилась принять гостеприимство миссис Лав, однако продлись оно более трех дней, и я испытаю на себе тлетворные последствия ее забот, что безнадежно запятнают всю мою жизнь и не будут иметь под собой никакого оправдания, поскольку не дадут мне возмещения, соответствующего приносимой жертве. Напротив, у доктора, как он сказал, нагота живой статуи будет накрыта покрывалом Фортуны; я сыграю роль Данаи, но золотой дождь, который прольется на меня, способен в этом мире смыть почти любые пятна. С одной стороны меня подстерегало бесчестье, а с другой — одно лишь бесстыдство.
Я протянула руку, по одному стала брать свертки, разворачивать их; монеты посыпались мне на колени. Я погружала руки в это золото, пересыпала монеты, лившиеся из рук звонким золотым водопадом; рыжеватые блики запрыгали у меня в глазах — я пыталась ослепить себя их блеском; я твердила себе, что лишь от меня зависит иметь их в десять, в двадцать, в сто раз больше, что, в конечном счете, мое лицо будет сокрыто от глаз и никто не сможет вогнать меня в краску нескромным прямым взглядом, наконец, я повторяла себе все, что гордыня и необходимость могут нашептать изболевшемуся и нестойкому сердцу несчастного создания, женщины, наделенной от природы пристрастиями, против которых общество создало законы, оставив ей, молодой, красивой, умной, в удел лишь продажу себя как единственное средство против голода и нужды.
В итоге я не отослала назад деньги, оставленные доктором Грехемом, а через день, в одиннадцать часов утра, он, как и обещал, явился за мной в карете.
В тот же вечер, с лицом, прикрытым густой вуалью, и телом, окутанным легким прозрачным облаком газа, я, по собственной воле погруженная в магнетический сон, чтобы победить взбунтовавшееся целомудрие, возлежала на так называемом ложе Аполлона, служа доктору Грехему живым экспонатом для демонстрации его мегалоантропогенетических опытов.
XXIII
Такое могло произойти только в Лондоне. Тут требовалась именно здешняя особая смесь фальшивой стыдливости и истинного бесстыдства, она-то и объясняла умоисступление, которое вызвало у столичной публики это зрелище обнаженного человеческого тела — спектакль, которого не допустили бы ни в одной цивилизованной стране мира, однако лондонская полиция и не подумала ему воспрепятствовать.