Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 63 из 81

Сенесе постучал о край пепельницы головкой своей трубки, чтобы выбить из нее золу. Я вздрогнул от неожиданности и очнулся. Мадлен Сенесе безрезультатно попыталась скрыть ладонью широкий зевок. Сколько свистулек вырезали для меня сестры, выбивая пластмассовой рукояткой перочинного ножика – зеленой с золотистыми искорками – сердцевину из срезанных веток сирени или ивы?

«А помнишь…» – говорил Сенесе, но я его не слушал. Я уже с головой ушел в грезы. Мне иногда кажется, что мы всю свою жизнь занимаемся тем, что откапываем и до блеска отчищаем те осколки жизни, которые в свое время не пережили во всей полноте. Это постукивание рукояткой ножа слегка напоминало нетерпеливый стук в дверь: человек барабанит в нее пальцами и ждет, не ответит ли ему голос изнутри. Вот так и каждое воспоминание долго, бесконечно ждет отклика, который прояснил бы ему собственную суть. Наши жизни подчинены особым симметриям – как рыбьи плавники, как человеческие глаза, руки, уши. Я снова держал ножик с зеленой ручкой. Снова видел плакучие ивы на берегу Ягста. И уютный двухэтажный домик на набережной Турнель. И голубой кедр над Луарой. Как же я любил тишину и безбрежный, бесконечный свет на берегах рек, у самой кромки воды!

Всякая река говорит: «Я – Ганг» или «Я – Иордан» – и будоражит, и повергает своим видом в немое оцепенение. Вода журчит, поет, а старые рыбаки, одетые в темное платье, дабы остаться невидимыми для своих жертв, приходят к ней – частью, чтобы отдохнуть от семьи, частью, чтобы отдохнуть от слов, частью, чтобы найти покой в слиянии с природой – на манер дерева, травы, камня. Но отнюдь не ради того, чтобы найти себя, как они доказывают нам это с пеной у рта. Ибо там и находить-то нечего.

Рыболовные поплавки с их яркой раскраской тоже блестят в этом свете, как зеленая рукоять ножика, как жалкие фиолетово-голубые цветочки сирени, как хрустальная пепельница, в которую Флоран Сенесе выколачивал свою трубку, – все обстоятельства, жесты, звуки, вызывающие то или иное воспоминание, подобны этим крошечным пробковым фигуркам, которые никогда не покажут вам скрытую в глубине добычу: они лишь оповещают о том, что она клюнула, да приплясывают на мелкой речной зыби. Приступы тоски – вот что такое эти подрагивания, свидетельствующие о том, что там, внизу, есть рыба, что она схватила наживку, что прошлое подняло голову и грозит вам.

Иногда рыбы эти бывают поистине чудовищны. Огромные лини, жившие еще при Людовике XIII; ледяная каморка отеля в Везине, с видом на церковь Святой Паулины, где наши с И бель свидания отравлял холод, а главное, тот мерзкий, пугающий шум, с которым голуби то и дело плюхались на цинковую крышу или взлетали с нее; крошечные уклейки, народившиеся пару дней назад; имя – Жюльетта; висячие лампы «Argan» и старозаветные кинкеты; карпы в пруду; монахиня из Марана с багровым лицом Франциска I под накрахмаленным чепцом, с ее метафизическими рассуждениями по поводу людей-овощей; мертвые матери, умолкшие навсегда, – немые, как те же карпы, – и их тела, такие неожиданно огромные, неожиданно длинные, что от одного вида цепенеешь и лишаешься дара речи, подобно усопшим. И множество других воспоминаний, которые погружаются в воду, тонут. Простирают руки. Кричат. Идут ко дну. Все они исчезнут. Да и от нас самих мало что останется на плаву… И вдруг я услышал пение.

«А эту помнишь? – продолжал Сенесе. – „Ах, не льстите мне, не льстите; умираю я, взгляните…" Мадемуазель ведь распевала все эти старозаветные опусы Лорана Дюрана».

Он старался вовсю. Когда он перешел к песенке «О скалы, как вы глухи, вам нежность незнакома…», терпению моему пришел конец. Я мечтал лишь об одном – поскорее уйти отсюда. Хотя пел он совсем не плохо: умело форсировал голос, «брал его в маску», в общем, демонстрировал музыкальные познания, которыми уж точно не обладал прежде, – так, словно специально тренировался и теперь выступал передо мной с целью понравиться.

Старинные песни Лорана Дюрана – настоящее чудо. Они малоизвестны, но это действительно чудо, неведомое широкой публике. Их достаточно просто декламировать. Я встал. Мадлен радостно встрепенулась. Но Флоран усадил меня обратно и снова налил коньяку. Потом заговорил о книге, которую писал в настоящее время; она была посвящена кормящим девственницам XIV века.

«Скажи-ка, ты все-таки закончил свое исследование о головах из обожженной глины, найденных уж не помню где, кажется возле Бона или возле Каора, в казарме пожарных…»

«Нет, это была казарма пехотинцев. Ну разумеется, я довел его до конца. Оно было опубликовано в тысяча девятьсот семидесятом году. Разве у тебя его нет?»

«Нет».

И тут я осознал, что никогда даже не пытался узнать настоящего Сенесе: не разыскивал его книги в научных библиотеках, не покупал сборники с его статьями, журналы по эстетике или археологии, каталоги выставок – словом, все, что он писал или составлял. А ведь у него имелись почти все мои записи; вдобавок к моему приходу он предупредительно выложил на журнальный столик биографию Шютца. Я же, читая в газетах объявления о выставках, которые он устраивал, – в качестве комиссара по культурному наследию, как их называют во Франции, – не посетил ни одной из них; они послужили мне всего лишь предлогом для приятных, трогательных воспоминаний и заставили еще больше замкнуться в себе, пожалеть самого себя. Он резко встал и протянул мне ужасно изданную книжку, почти ксерокопию.

«Держи, – сказал он, – это мой последний опус».

Я рассыпался в благодарностях. Ксерокопия называлась «Каролингские крестоносные ключи».

«Спасибо, большое спасибо! – лепетал я, краснея или, если прибегнуть к изысканному французскому, „заливаясь румянцем благодарности и признательности". – А над чем ты работаешь В данный момент?»

«Я исследую феномен „красного лица" в строгом стиле, характерный для большинства греческих мастеров…»

Мадлен зевала, уже не скрываясь, так широко, что у нее катились слезы по щекам. Я поднялся.





«Мне пора, – сказал я. – Мадлен совсем засыпает. Я безобразно засиделся у вас».

Сенесе проводил меня до порога квартиры. Мы прошли по длинному коридору, он отпер входную дверь. Мы перекинулись еще парой слов. Указав на большую желтую соломенную циновку с пурпурной каймой, лежавшую у массивной двойной двери, он сказал:

«А помнишь, Мадемуазель еще говорила – конечно, желая нам польстить, – что мы-то, по крайней мере, достойны вытирать ноги и о циновки, и о циников».[115]

Никогда мадемуазель Обье не сморозила бы такой глупости. Все это, включая старинные песенки Лорана Дюрана, было чистейшей фантазией. Если только я сам не выдумал воспоминания, сохранившиеся в моей душе, – о Сен-Жермен-ан-Лэ, о Борме, о Кане, о Кутансе, о своей жизни, обо всем на свете. Мне стало даже как-то жутковато. Я еще раз горячо поблагодарил его. Торопливо обнял. И ушел.

Глава шестая

Дорога через Большие Альпы

Проклят человек, который надеется на другого человека и плоть делает своею опорою.

Мы все-таки согласовали две наши памяти. По крайней мере, попытались это сделать. Мне казалось, он знает меня наизусть. И я всегда точно знал, что он собирается сказать. Однако, слушая его, я всякий раз испытывал чувство счастья. Да и ему как будто было приятно, что я так прискорбно однообразен, предсказуем.

И вот я открыл для себя новый мир. Его кабинет на улице Гинмэр очень напоминал стокгольмский Hallwylska Museet. Это была просторная, тщательно обустроенная для его занятий комната: три широких стола, простые деревянные стулья с жесткими сиденьями, белые стены, витрины розового или светлого дерева и множество предметов искусства – в общем, полная противоположность моему прежнему кабинету в доме на набережной Турнель, который казался мне таким же священным и старинным местом, как Стоунхендж; там не было ни письменного стола, ни обычных столов и всяких там этажерок, а всего лишь несколько кресел, расставленных кружком среди турникетов с дисками, высоких стопок книг, более приземистых стопок рукописей, журналов и музыковедческих трудов; стены были сплошь увешаны полками с книгами и с ящичками красного дерева, где хранились сотни маленьких разнокалиберных карточек. По правде говоря, на мысль о Стоунхендже меня наводит мой личный культ солнца: те расставленные в кружок кресла и стопки книг, лежавшие прямо на ковре, я подсознательно воспроизвел и здесь, в Бергхейме, в бывшем музыкальном салоне, хотя вся эта декорация скорее напоминает остатки челюсти какого-нибудь гигантского доисторического животного, бронтозавра неведомой эпохи. Неряшливые стопки книг очень похожи на искрошенные коренные зубы. В общем, полное впечатление закругленной челюсти. Я испытывал зависть к кабинету Сенесе. Мой собственный, находившийся тогда в студии на улице Варенн, – тесный до безобразия, убогий и разоренный, с наваленными повсюду дисками, книгами и нотами, затерянными в джунглях галстуков и свитеров, смычков и пюпитров, между изломанными телами лежащих на полу виол и вялыми выползками холщовых или клеенчатых чехлов для инструментов, – имел некоторое сходство с великим храмом Анкгора, даром что тут не было королевских лингамов.[117]

115

Французское слово «le paillasson» имеет два значения: 1) циновка; 2) циник, подлая душонка.

116

Книга пророка Иеремии, 17, 5.

117

Лингам – символ фаллического культа бога Шивы у индусов.