Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 60 из 81

По возвращении в Бергхейм мне пришлось пролежать в постели дней десять. Я уже успел забыть, как холодно весной в бергхеймском доме. Сквозь сон я шарил по постели, отыскивая чехол из шерсти грубой вязки, который надевали на медную грелку, сделанную из гильзы от французского снаряда времен то ли франко-прусской, то ли Первой мировой войны; в детстве, лежа в ледяной кровати, я совал в него пальцы. Я простирал руки вперед, мечтая отыскать хоть что-нибудь теплое. Любопытно: у меня до сих пор сохранилась эта дурацкая привычка простирать руки, в надежде ощутить хотя бы слабое тепло чужой кожи.

Бергхейм зазвенел криками маляров и каменщиков. В глубине души я понимал, что покупка Бергхейма была подобна поиску любви, единственной и неповторимой. Мне хотелось встретить женщину, которой я мог бы дать покой, счастье, наслаждение объятиями и вкусной едой, деньги – все, что угодно, но только не страсть, ни грамма страсти. Хотелось, чтобы мы с ней омыли руки и глаза в чаше Люизы – в свое время Люиза учила меня такому фокусу – и чтобы это омовение навсегда излечило нас от страсти. Когда Люизе было двенадцать или тринадцать лет, она рассказала мне, что, если у человека тыльная сторона руки покрыта бородавками или какими-нибудь болячками, нужно дождаться полнолуния и выставить наружу большую пустую чашу, чтобы ее заполнил ночной свет. Вот в этой-то ночной жемчужно-белой пустоте и следовало омыть руки на исходе ночи – еще до того, как в небе появятся первые сполохи зари. После чего воображаемое содержимое чаши выплескивалось в лицо луны, и бородавки или болячки тут же бесследно исчезали. Увы, способ этот оказался неэффективным, и Люизу отправили на две недели в больницу для удаления бородавок, которые расползлись у нее по ступням. Иногда, поднявшись до рассвета, я вспоминаю, как Люиза в ночной рубашке в апрельском холоде стояла, балансируя на одной ноге и пытаясь окунуть пальцы другой в чашу с лунным светом. И я представляю себе, как мы с той женщиной без любви – пылкой, эгоистичной и жизнерадостной – выплеснули бы в лицо луны существующее лишь в наивной детской фантазии содержимое большой чаши, и тотчас развязались бы все гордиевы узлы, развеялся душный, опостылевший фимиам страстей, и все это улетучилось бы в ночную пустоту, – правда, такая пустота зовется смертью.

Поколебавшись несколько дней, я все-таки велел снести два длинных сарая с крышами из серого толя, стоявших в дальнем конце сада; в них мои сестры распаляли своих юных возлюбленных, распалялись сами и занимались любовью. Это были ветхие сооружения, приткнувшиеся к стене парка и лишенные стен. Толь давно проржавел насквозь. Старый ковер, который вешали между двумя балками, скрывал от взглядов то, что происходило внутри. Проем, зиявший с другой стороны, когда-то заслоняли два зеленых щита – скорее всего, бывшие столы для пинг-понга, поставленные вертикально. Я терпеть не мог это место – не только из-за страха, что мои старшие сестры, которые регулярно наведывались сюда ради своих любовных утех, поймают меня на соглядатайстве, но еще из-за той растерянности и стыда, которые я ощутил, поняв, что они грешат теми же любострастными желаниями, что и я сам. И наконец, это место было мне ненавистно оттого, что здесь, впервые в жизни, я стоял со спущенными штанишками, прижатый спиной к столу для пинг-понга, а Эберхард, сын соседа-жестянщика, сосал меня, и больше всего на свете я боялся, что меня застукают в такой позиции и прервут это острое, ни с чем не сравнимое наслаждение.

Нам случается иногда сожалеть о том, что Бог не дал нам твердой оболочки, подобной крабьему панцирю. А еще чаще мы сетуем на то, что Он не дал нам и их вкуса. В конце апреля я вернулся в Париж разбитый усталостью, счастливый оттого, что безраздельно владею Бергхеймом, и подавленный необходимостью вернуться в крохотную магдаленскую пещеру,[109] иными словами, в студию на улице Варенн. Но главным было все-таки ликующее сознание, что я не предал своего детства, не продал то, что когда-то ненавидел. Мало-помалу я свыкался с мыслью, что буду, хоть и коряво, изъясняться по-немецки, мечтать по-немецки.

Увы, этот покой оказался непродолжительным.

Одним майским утром мое сердце снова растревожилось. Было около шести утра, я шагал по парижским улицам. Потом сел в поезд метpo, который шел вдоль Сены. Пройдя по Бургундской улице, я купил хлеба, достал из ящика почту. Среди писем было одно надписанное голубыми чернилами, – почерк взволновал меня, миг спустя я узнал руку Сенесе. Сердце мое бешено забилось. Я стоял, вертя письмо в пальцах и ощущая тяжкую усталость. Мне не хотелось его вскрывать. Я чувствовал себя грязным. Один его вид стал для меня потрясением. Этот белый теплый конвертик жег мне руку, пригибал ее к земле, как свинцовый груз. Сначала нужно было успокоить сердце. О чем он мог писать мне? В голове у меня теснились, сменяя одна другую, какие-то сумасшедшие догадки. Я разделся и принял душ. Наверное, он назначал мне встречу в Генштабе. Или приказывал очистить территорию. Старики гренадеры окружали меня, я отдавал им честь, я навсегда прощался с Фонтенбло…[110]

Я примостил конверт на стеклянную полочку в ванной и побрился. Затем оделся, держа письмо в руке. Унес его в кухню. Положил на холодильник и начал готовить свой девятичасовой завтрак. В кухне стояла густая тишина. У меня пылали щеки.

Я представлял себе самые разнообразные послания. Например, Сенесе писал мне: «Дорогой Карл, я тебя прощаю. Флоран». Или нет, иначе: «Дорогой Карл, вчера ночью я видел во сне мадемуазель Обье: она дарила тебе свою шляпу колоколом и благословляла тебя». Я старался отогнать эти дурацкие, назойливые мысли, которые вспыхивали у меня в мозгу со скоростью молний, с такой неумолимой яростной силой, словно их метал какой-то засевший во мне Зевс. Я прислонил письмо к своему стакану. Съел остатки пюре «Креси» и рагу из телятины. Покончив с едой, я достал свою куртку и вынул из ее кармана перочинный ножичек с пестрой желто-зеленой рукояткой, сохранившийся с детских лет, – Хильтруд подарила его мне на день рождения, к восьмилетию. Чтобы не повредить конверт этой будущей реликвии (конечно, реликвии!), я прошел в комнату, сел в низкое кресло, закурил сигарету, констатировал, что процесс насыщения слегка притупил мое любопытство, и осторожно просунул лезвие ножа в уголок конверта. Извлек письмо. Развернул листок.

«Дорогой Карл,





не мог бы ты прийти в „Понт" и выпить со мной в понедельник 9-го, часов в семь вечера?

С дружеским приветом

Я затрепетал от счастья. Глаза мои увлажнились. Вообще, перечитывая написанное, я констатирую, что плачу почти всю свою жизнь. Так что она напоминает какой-нибудь слезливый роман, написанный во времена Георга II. Но с другой стороны, слезы так приятны! Слезы исторгаются из меня внезапно, как сперма, которая, осмелюсь сказать, занимает первостепенную позицию.

Барон Мюнхгаузен бьет себя в глаз кулаком, из глаза сыплются искры, которыми он поджигает порох в своем ружье и убивает одним выстрелом пять пар уток. Затем он собирает хворост и поленья, снова бьет себя кулаком в глаз, и снова искры помогают ему развести огонь, чтобы изжарить застреленную добычу. Я испытывал ликование, которое уже не надеялся ощутить снова, – мне казалось, я давно лишился свойств, позволяющих человеку ликовать. Я воображал, будто мне снова три года и я должен всунуть перо «Baio

109

Имеется в виду стоянка первобытных людей эпохи неолита (т. н. магдаленский период), найденная в департаменте Дордонь.

110

Намек на прощание Наполеона со своей Старой гвардией в Фонтенбло, перед отъездом в ссылку в 1814 г.