Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 81

Мне не давало покоя безумное, неодолимое желание исповедаться. И не терпелось увидеть его, какие бы страхи ни внушала эта грядущая встреча. Я жаждал посмотреть ему в глаза и обрести покой в признании, в словах – в бесконечном, безбрежном потоке слов. Зачем? Чтобы мне отпустили грехи? Чтобы покарали? Чтобы прокляли? Или благословили? Чего я, в сущности, добивался? Думаю, что и всего разом и ничего, ласкового моря и соленой горечи его воды, сонной глади и вздыбленных волн. Мне ясно запомнились полтора-два десятка моих исповедей в детстве, в церкви Бергхейма – точнее, в верхней часовне. В зимние месяцы службы в бергхеймской католической церкви не проводились, и я должен был исповедаться священнику в часовне Святой Паулы. Я входил туда, когда начинало смеркаться, после уроков, и мои сложенные у подбородка ладони еще хранили острый запах резинового коврика школьного гимнастического зала, пресные запахи мела, ластиков, стружек от заточенных карандашей. Когда я переступал порог церкви, мне хотелось поскорей стряхнуть с себя эти запахи – так оробевший ребенок, который торопливо сбрасывает одежду, внезапно плюхается на пол, запутавшись в рукавах и штанинах. Мне было страшно осквернять ими душный аромат ладана – этот след божественного присутствия, в который я окунался. Затем я окунался в безмолвие. А следом – в темноту. А за ней – в сырость. Потом я окунался в холод. И наконец, я окунался в пустоту своего сердца. В часовне стояли два десятка стульев с соломенными сиденьями. Я садился, и стул скрипел подо мной. Я собирался с мыслями. Соломинки сиденья кололи мне голые ляжки.

Дождавшись своей очереди, я шел или, вернее, крался на цыпочках, боязливо ссутулившись, до боли сжимая кулаки или нервно почесывая нос, к будочке-исповедальне из светлого дуба, окрашенного в бежево-оранжевый цвет. Впрочем, скорее это дерево напоминало цветом скрипку из Миркура.[106] Я осторожно преклонял колени на деревянной приступочке, холодной, твердой и скользкой. У меня сжималось горло. Я с трудом различал шепот, доносившийся сквозь решетку исповедальни, и торопливо повторял про себя, в тишине, священные формулировки, которые собирался произнести вслух, и чудовищные грехи, в которых считал нужным обвинять себя, при полном убеждении, что поступаю благородно и даже, может быть, отважно. Я слышал приглушенное перешептывание в другой исповедальне – обрывки монотонного диалога, который, слава богу, не требовалось, да и не хотелось, разгадывать, истолковывать. Полумрак, запах ладана, стыд за свои ужасные прегрешения – скорее надуманные, чем реальные и заслуживающие порицания, – страх необходимости открыть рот и говорить по-немецки, вдобавок стараясь говорить по-немецки разборчиво, душевный покой, на который я уповал по окончании исповеди, – все это внушало мне благоговейный трепет перед решетчатым оконцем, которое аббат затворял коротким сухим толчком. Сквозь частую буксовую решетку я смутно различал его грузную темную фигуру, золото епитрахили, теплый гнилостный запах его дыхания. Мой голос быстро набирал скорость. Я так боялся этой обязанности высказать все без утайки, оказаться чересчур дерзким и не получить прощения, что то и дело сбивался с ритма. Что ж, такова была жизнь. Я узнал из катехизиса – который преподавал мне не пастор Ганс Нортенваль, а патер Ирриге, – что святая покровительница этой часовни имела счастье умереть на руках святого Иеронима, более того, умереть с ужасающими предсмертными стонами. По каковому поводу святой Иероним изрек, что стон – единственный хвалебный псалом, признанный Господом и приятный Его слуху до такой степени, что Он радостно внимал ему даже из уст собственного сына.

Свершив акт раскаяния – даже сейчас должен признать, что боль, печаль и раскаяние в любом случае гораздо более реальны, нежели облегчение, на которое мы уповаем, и что нет зрелища более благостного, нежели лицо раскаявшегося грешника, разве только вышеупомянутый стон, – и преклонив колени на мраморной ступеньке перед закрытой решеткой алтаря, я погружался в сладостное ощущение освобожденности, легкости дыхания, которое порождало голод где-то глубоко в горле или, вернее сказать, превращало страх исповеди в стремление наесться досыта, в безграничное облегчение, утешение, успокоенность; это чувство так властно захлестывало все мое существо, что я, словно хмельной, слегка пошатывался на обратной дороге, ведущей наверх, к дому. И теперь, признавшись в нескольких проступках, я радовался, что выставил за дверь больную совесть, отправил в небесные кущи своего неотступного ангела-хранителя, избавился от стыда за грехи, от страшных видений и душевных ран, от улыбки матери, или гиены, или удава, или Джоконды, или электрического ската. Те времена давно прошли. От них меня отделяет более тридцати лет. И этот зоопарк отныне прочно стоит на своем месте. Ничто не благословляет и не обращает в прах горькие воспоминания.

Они пробуждаются лишь изредка, когда я сижу, погрузившись в музыку, читая или расшифровывая партитуру, составляя к ней аннотацию, и вдруг слышу внизу, на первом этаже, звонок телефона, заставляющий меня вздрогнуть. Я знаю, что не успею подойти, слушаю этот отдаленный дребезжащий звук и чувствую легкий стыд оттого, что не делаю усилий и не поднимаюсь с места: вот в этот-то миг я и вспоминаю сухой стук решетки, которую закрывал патер Ирриге, и вновь чувствую запах букса и гнилостного духа святости. То же самое повторялось и сейчас – в эти десять дней и десять ночей, когда я всем существом ждал своей очереди исповедаться, жаждал признать все до конца «Сказать Сенесе все!» – таков был звучавший во мне девиз. Но что я мог ему сказать? Ровно ничего. Известно, что святой Флоран, епископ Страсбургский, состоял советником при короле Дагобере, и Господь так возлюбил его, что когда епископ подходил к королевскому трону, он вешал свой плащ на солнечный луч, проникавший в окна или в бойницы. И еще мне помнится, какое удовольствие я испытал однажды вечером – мне было девять лет, – когда шел «наверх» и по дороге до крови подрался с одним мальчишкой-старшеклассником. Из этой схватки я вышел с кровоподтеками на губе, под бронью и на ляжке. Как же я ненавидел тех соучеников, которые не прощали мне французского подданства и акцента, отцовского богатства, моих штанишек из английской фланели, рубашек из тонкого полотна, теплых кашемировых носков! Они только и выжидали, когда я споткнусь, чтобы столкнуть меня в грязь или швырнуть на булыжную мостовую, поколотить, осыпать насмешками да еще нанести удар ниже пояса, оскорбив мою мать, к тому времени вернувшуюся в Кан – они-то считали, что в Париж, – а под конец наградить победными пинками в живот, в колени, в руки, в лицо.

Мне до сих пор слышатся их крики, мое имя, произносимое на немецкий манер: «Кеногн! Кеногн! Кеногн!» – возбужденные крики ненависти, злобы, толкавшей их воевать со мной, бросаться на меня снова и снова, после того как я, уже отказавшись от сопротивления, валялся на камнях школьного двора или на розовых плитах проулка.

Но тут – среди этих детских Страстей – явился Иосиф Аримафейский,[107] он же Клаус-Мария; он вступился за меня, и я снова полез в драку. Жестокость моих противников удвоилась, мои собственные вдохновенные, свирепые, но не очень меткие удары сыпались градом, а окружавшие нас школьники, которых я совершенно несправедливо обзывал эсэсовцами и которые вдруг переметнулись на мою сторону, избрав себе нового кумира, бурно подбадривали меня. Я уже перестал прикрываться и скоро почувствовал, в упоении битвы, как по лицу течет кровь, капая мне на руки, – что ж, победа была близка, и я картинно позволял калечить себя, более того, даже гордился тем, что не уклоняюсь от крови, от схватки; я бил и бил, не зная устали, пританцовывая вокруг своей жертвы. Клаус-Мария держал моего врага за ноги, а я дубасил его, забыв о пощаде.





Каждая секунда этого боя приближала меня к полному триумфу. Голова моя была в кровавом венце. В худшем из исходов есть своя безопасность. Крики зрителей уже не звучали враждебно, они поощряли, грели меня. Я преодолел границу страха, я стал неуязвим для смерти. В сущности, это был мой первый сольный концерт перед публикой – первый и единственный.

106

Город в Вогезах, где есть мастерские музыкальных инструментов.

107

Иосиф Аримафейский (родом из города Аримафея, расположенного недалеко от Иерусалима) был членом Синедриона и одновременно тайным учеником Иисуса, похоронившим его тело «в новом своем гробе, который высек он в скале» (Евангелие от Матфея, 27, 60).