Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 81

Я съездил вместе с Хольгером в Бергхейм, и он показал мне, в каком плачевном, действительно разоренном состоянии находился дом. И все-таки что-то странным образом влекло меня к этим стенам, к этим теням. Мы с Хольгером так и не смогли прийти к соглашению, – если у нас вообще было когда-нибудь такое намерение. Перед моим отъездом мы поужинали в ресторане на Банхофсплатц. Марга пересказала нам статью, которую прочла в «Bildzeitung»: оказывается, в Бранденбурге еще остались две деревни, заселенные три века назад французскими эмигрантами, где до сих пор все говорят по-французски. «Представляете, – восклицала она, – в самом сердце Бранденбурга люди уже триста лет говорят по-французски!» Марга возмущалась тем, что за истекшие годы мы так и не удосужились привести в порядок «эту хоромину с занавесочками» – так она всегда называла бергхеймский дом. В тех двух деревнях жили эмигранты-гугеноты, бежавшие из Франции после отмены Нантского эдикта.[96]

Наше существование больше не находится в руце Создателя, никакой бог отныне не согревает его, не уберегает от смерти, не поддерживает в пустоте. Мне суждено будет вернуться в Бергхейм одному. Так я хотел. И однажды я завладею Бергхеймом. Я думал об отце, о своей умершей сестре, о Дидоне, Ибель, мадемуазель Обье, о матери. Мои слезы смешивались с мокрым, полурастаявшим снегом, который медленно роняли небеса. «Я получу Бергхейм!» – говорил я себе и, как бывало в детстве, мысленно подкреплял эти слова торжественными клятвами. «Мне обязательно нужно приехать сюда, как только расцветут первые жонкили!» – говорил я себе.

Самая деликатная сторона работы опытного педагога состоит в том, чтобы вырывать всего лишь две трети доброго семени, позволяя плевелам вполне свободно произрастать на этом месте. Даже лучшие из преподавателей не могут обуздать свое рвение, – их присутствие давит на ученика. Сам я – преподаватель игры на виоле. В этом слове уже таится намек на принуждение,[97] заставляющее угнетать, «форсировать игру». Таким образом, и я уподобляюсь заигранной пластинке.

И только слушая окружающих, я частично утешаюсь, убеждаю себя, что все мы, в каком-то смысле, заигранные пластинки. Мы без конца воспроизводим чужой мотив, чужую манию, чужие амбиции и чужие поражения. Считается, что наименее заигранные пластинки, с самым чистым звуком, самого идеального качества – это творцы, авторы, но я таковых не знаю. И думаю, что сам никогда ничего хорошего не сотворил, ничего не создал. Я исполнитель, я всего лишь читаю и перевожу. И этот живущий во мне исполнитель, исполняя то или иное произведение, оценивает и судит его создателей, с некоторым испугом обнаруживая, как часто они повторяются; вдобавок даже самые великие из них усугубляют «заигранность», зашоренность, которая ими руководит, неспособностью вовремя прервать свою песнь. Этим перепевам поклонники и критики, обожающие наклеивать ярлыки, присвоили имя «стиль». И так же вечно, как день и ночь, как зима и лето, как мать и дитя, звучат до тошноты знакомые слова: все повторяется.

Увы, заигранные пластинки повторяются из поколения в поколение. Мой отец говорил: «В Германии мало истинно немецких музыкантов. Великих немецких композиторов можно перечесть по пальцам одной руки: Генрих Шютц, Дитрих Букстехуде… Гендель – стопроцентный англичанин. Бетховен полностью принадлежит к венской школе, так же как Гайдн, как Моцарт, как Шуберт, как…» Эти занудные причитания я выслушивал на протяжении всего моего детства. Однако стоит кому-то завести разговор о том, что немцы – музыкальный народ, во мне вдруг оживает отцовский голос, он распирает меня, как отпущенная пружина, прорывается в горло, и вот уже моими устами завладевает и говорит отец…

Желание завладеть смешивалось с мыслью о реванше. Я снова жаждал «завладеть» Бергхеймом. «Хочу, чтобы эти чудесные перила на красных деревянных столбиках были моими!» – твердил я себе. И всем своим существом тянулся к озерцу, к парку, к западному склону бергхеймского холма; так магометане обращают взоры к Каабе в Мекке. Но если вдуматься, это наваждение помогало мне прогнать другое – воспоминание о фигуре на эскалаторе в аэропорту. Оно сильно повредило мой и без того слегка «заигранный» рассудок. Прожив с Мари Рюппель целых два года, я вдруг порвал с ней без всякой видимой причины. Я и сам плохо понимаю бессмысленное, неоправданное раздражение и резкость, с которыми совершил все это. Я перестал спать. Мари больше носа не казала на факультет права, где начала было учиться. Обосновавшись в домике на набережной, она печатала на машинке диссертации и другие ученые труды, ходила один-два раза в день купаться в ближайший бассейн на улице Понтуаз, иногда бродила по бульвару Сен-Жермен, по улице Бонапарта, по улице Драгунов в поисках свитера или юбки. Миниатюрная брюнетка, довольно красивая, с изящной фигуркой, она тщательно заботилась о своей внешности, однако, стараясь выглядеть как можно соблазнительней, отвергала связанные с этим удовольствия. А в общем, мы попросту утратили интерес друг к другу. Однажды вечером Мари выдвинула несколько предложений. Может, нам лучше спать в разных комнатах? Может, превратить столовую в ее личную спальню? Ибо личная спальня, говорила она (не знаю, насколько точно я запомнил эту ее фразу), совершенно необходима, когда хочется набрать камней в карманы и броситься с ними в реку. Она мечтала стать независимой, сотворить нечто выдающееся, потрясти мир, преобразить свою жизнь. Я целиком и полностью разделял ее устремления. Действительно, ну зачем нам столовая?! Она в ней не ела. Терпеть не могла принимать гостей. Мне было понятно желание иметь свой, отдельный угол. Я и сам не вынес бы такой ситуации, когда нельзя запереться в комнате, желательно самой дальней, чтобы иметь возможность спокойно читать или репетировать, готовясь к звукозаписи. До сих пор мне помнится охватившее меня тогда возбуждение с примесью садизма и трусости. Я с жаром поддержал ее, более того, высказал мысль, что лучше всего было бы найти отдельную однокомнатную квартирку. Хотя иногда трудновато жить в одной-единственной комнате, в заключении, точно медведь в клетке. Так что предпочтительнее двухкомнатная, окнами в Люксембургский сад, – ведь она так любит деревья.

«Но, Карл, мне и здесь очень хорошо».

«Мари, мне тоже здесь очень хорошо».

«Я ведь так мало зарабатываю».

Я попытался убедить ее, что она просто обязана согласиться на свободу, к которой так неистово стремилась. Сказал, как я признателен ей за все, что она для меня сделала. Благодаря ей я теперь полюбил готовить. Мне нравилось полоскаться в теплой жирной воде, а потом вытирать тарелки, вилки и чашки. Я научился управляться с тряпками и пылесосом. Обожал ходить за покупками. Правда, в стирке белья я пока еще не находил особого удовольствия, но готов был признать, что иногда по вечерам это занятие помогало мне подавлять собственную ярость или, по крайней мере, превращать свое суетное желание в ярость, а ту, в свой черед, в усталость. В общем, живя с Мари, я научился жить сам по себе.





«Карл, сколько денег ты мог бы мне давать?» – спросила она.

И тут же объявила, что находит эту просьбу о деньгах крайне унизительной.

О, как я ее понимал! Как боялся ее унизить! Разговор не клеился, заходил в тупик. Мари это чувствовала, но, как ни странно, упорствовала, упорствовала в стремлении развить эту нежелательную тему. А я хорошо помню возрастающее ликование, которое, подобно свежему воздуху, заполняло мои легкие, бодрило все мое тело. Мари словно не понимала его причины и старалась – не без тревоги – извлечь пользу из благородства, которое, как она думала, руководило мной.

Я отправился на кухню, в радостном возбуждении потирая руки. Налил себе стакан темного пива. Вернувшись в комнату, начал разъяснять Мари, что на самом деле все ее трудности проистекают именно из того, что мы живем вместе. И мы начали подробно обсуждать эту проблему. Она соглашалась абсолютно со всем, но при этом, непонятно почему, плакала. И все твердила, что зарабатывает на жизнь слишком мало. Я жалел ее всем сердцем, но подталкивал к двери, приговаривая с сокрушенным видом: «Извини, Мари, мне нужно спуститься в бакалею на углу. Я должен приготовить ужин…» Еще мне предстояло зашить порвавшуюся подкладку брюк, в которых я назавтра летел в Стокгольм, собрать чемодан, отгладить пару рубашек, позвонить в студию звукозаписи, чтобы обсудить договор, и заглянуть к одной из подруг, чтобы слегка расслабиться… И я запер дверь, выставив на улицу бледную, всхлипывающую Мари.

96

В 1685 г. Людовик XIV полностью отменил Нантский эдикт, по которому Генрих IV в 1598 г. предоставил гугенотам (протестантам) свободу вероисповедания и некоторые политические права.

97

Слово «виола» (la viole) имеет общий корень с глаголом «violer», одно из значений которого – неволить, насиловать (фр.)