Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 81

Иногда мы долго живем в неведении, не зная, чего нам не хватает. Да и как может быть иначе?! Как может человек ясно знать то, в чем не испытывает нужды? Я снова ощутил жаркое, соблазнительное дыхание опасности, начал лихорадочно размышлять о случившемся. Точнее говоря, я строил самые фантастические предположения – например, воображал, как Сенесе запугивает малышку Мадлен, запрещает ей посылать мне приглашение. Все мне становилось ненавистно: музыкальная школа, мадам де Кропуа, Надежда Лев, мадам Клеманс Вере. Позвонив в Штутгарт, я узнал новости, – они были ужасны. В конце сентября Люиза покинула госпиталь и, не заезжая в Хейльбронн, а тем более в Бергхейм, поселилась в нашей студии на Конрад-Аденауэр-штрассе. В ноябре 1976 года сестру снова положили в больницу. Кроме того, Хольгеру пришлось закрыть дом в Бергхейме, и он начал подумывать о продаже фермы. А пока нашел пристанище в Хейльбронне. По словам Марги, дела у него шли не блестяще. Я снова сел в самолет на Штутгарт – на Штутенгартен. Буквально это означало «Кобылий сад»,[92] но мы называли его коротко – Гартен, – и вполне вероятно, что именно простое слово «гартен» незаметно питало, в течение всего детства, мою любовь к садам, которая со временем только крепнет. Мама умерла в возрасте сорока девяти лет. Умерла от рака. Моя сестра – вторая из сестер – угасала от той же болезни, почти в том же возрасте – сорока пяти лет, – куря те же английские сигареты, так что я часто спрашивал себя, не побудила ли ее неугасающая ненависть – в силу которой она осталась жить в Германии, отказывалась говорить по-французски в детстве и отрочестве и никогда не поминала мать – тесно слиться с ней, слиться до такой степени, чтобы разделить абсолютно все, вплоть до этого страшного, смертельного недуга, посвятив свое отторжение тому высшему отторжению, чье имя – смерть. Интересно, что если я отторгал немецкий язык (мне кажется, я уже с двух лет всеми силами противился его изучению), то Люиза – хоть я и сравниваю ее с Лизбет, вышедшей замуж за Ива Бюло и живущей в Кане, – вернувшись в шестилетнем возрасте в Бергхейм, постепенно исключила французский из своего обихода.

Я приехал в больницу. И как раз вовремя: когда я вошел в палату, Марга вставала, собираясь выйти – то ли в магазин за покупками, то ли в кино. У Люизы явно не хватало сил подняться и сесть. Я приподнял ее, а подошедшая медсестра сунула больной под спину две подушки. Люиза протянула руку – она хотела открыть ящик белой металлической тумбочки у изголовья. Но и этот жест был для нее труден, непосилен. Крупные капли пота выступили у нее на лбу, поползли по щекам, по носу, точно слезы.

Я взял ее за руку и помог открыть ящик. Позже, перед уходом, я попытался развеселить ее, однако должен признать, что это мне, как правило, плохо удается. «Arrege harrige», – произнес я, повторяя присказку из старой игры, которой она меня научила.

«Ich hab's vergessen» («Уже не помню»), – ответила она по-немецки.

«Serega Sirigi», – продолжал я. Она испуганно смотрела на меня.

«Ripeti Pipeti», – упрямо твердил я.

Ей было трудно говорить. Ее глаза наполнились слезами.

«Knoll!» – наконец прошептала она. И улыбнулась.

Это стряслось по возвращении из Штутгарта, в аэропорту Орли. Говорят, если долго о чем-то мечтать, желания сбываются. Не знаю. Но готов поверить, что наши обыденные поступки вполне могут служить карой, пусть и не страшной, за наши упования. Человек плачет во сне, чувствуя, однако, как напряжен его член. Мы шутим и веселимся вовсю, с утра до вечера, чувствуя при этом, как сжимается, становится невидимым, неощутимым наше тело, – иначе говоря, мы как будто всю жизнь вспоминаем о моментах, которые прожили неполноценно. А неполноценно оттого, что были тогда – как, впрочем, и сейчас – слишком поглощены воспоминаниями о других моментах, которые также прожили неполноценно. И тот факт, что я сейчас сижу и пишу эти строки, вновь и вновь перебирая былые треволнения – от которых до сих пор бурно бьется сердце, – служит тому весьма убедительным доказательством. Я сам себя одергиваю: «Перестань же наконец растравлять себе душу старыми историями о растравленных душах! Брось ты эту писанину!» Но все уговоры напрасны. Как бы ни хотелось мне забыть прошлое, оно все еще живет, поднимает голову. Время течет так лениво! И тщетно я убеждаю себя: «К чему вспоминать? След от башмака никогда не станет башмаком и не поможет шагать!» И все же я невольно оглядываюсь, чтобы еще раз увидеть этот след, и вновь меня, как под гипнозом, влечет к теням былого.





Я увидел их. В течение двух месяцев мне довелось увидеть их дважды, по двойной – фантастической, сумасшедшей – случайности. Первый раз – в аэропорту Орли. Я прилетел из Штутгарта и поднимался на эскалаторе в зал таможенного досмотра. И вдруг узнал их – они стояли, разговаривая, на встречном эскалаторе, спускавшемся к залам посадки, и почему-то казались невероятно высокими. Одиннадцать лет прошло, а я мгновенно узнал их. Но сначала я узнал не Мадлен Гиймо, а Сенесе. От Сенесе шел свет. Они ехали вниз. Я ехал вверх. Мы неизбежно должны были встретиться. Мне захотелось провалиться сквозь землю. Я сделал вид, будто разглаживаю лицо ладонью. Притворился, что разглядываю свой билет. Схватившись за перила, подался вправо. Я силился выглядеть невозмутимым, но не мог отвести от них взгляд – меня словно околдовали. Там, на другом эскалаторе, был магнитный полюс. И сравнивать его со всем окружающим было все равно что сравнить солнце с костром, море с рекой, смерть с людьми. Так цепенеет крыса или человек под взглядом анаконды.

Вдруг Сенесе, без сомнения ощутив мой взгляд, увидел меня. У него побелело лицо. Он медленно выпрямился. Теперь он выглядел еще более рослым. Мадлен непонимающе смотрела на него, потом, вслед за ним, взглянула на меня. Я уронил руку, сжимавшую билет. Как бы сказать точнее? Я не глядел на них – я их созерцал. Созерцал в страхе, в каком-то опьянении от страха, понимая, что это может быть принято за провокацию, за дерзкий, агрессивный вызов.

В тот миг, когда Сенесе поравнялся со мной – Когда мы поравнялись, – он произнес какое-то слово. Это могло быть просто «А!», или «Ка!», или «Карл!», или «Шарль!», или «Арль!». Не знаю. Сам я не произнес ни звука. Думаю, я стоял, разинув рот, с дурацким видом человека, который, выйдя из магазина Рауля Костекера на улицу Риволи, столкнулся нос к носу с Ашшурбанипалом, восседающим на колеснице, и решил приветствовать царя, приподняв шляпу.

Достигнув верха эскалатора – о господи, как же я ненавижу слова, претендующие на родство с латынью! – я понял, что должен сесть; невдалеке были расставлены полукругом серые пластиковые кресла. У меня дрожали ноги, я сам себе напоминал барона Мюнхгаузена, летящего над вражескими позициями верхом на пушечном ядре; мое сердце превратилось в судорожно бьющийся комок – так барахтается котенок, стремясь поскорей вырваться из плена хозяйских рук. И все же я не стал садиться, а вернулся назад торопливым опасливым шагом, движимый острым любопытством и желанием еще раз взглянуть на них, оставшись невидимым. Точнее, не взглянуть еще раз, а разглядеть как следует, проследить за ними.

Я ступил на эскалатор, который только что доставил их вниз. Может быть, я попал на ту же ступеньку, где стояли и они в то мгновение, когда их вид пронзил мне сердце. А сердце все еще не успокоилось. В зале посадки их не было. И подошел к застекленной стене и вдруг увидел их возле автобуса. Там, вдали от меня, уезжал Флоран Сенесе. «Сенесе! – еле слышно прошептал я. – Сенесе!» Он был очень высок, Мадлен казалась ниже его, – позже, когда я снова увидел их, обнаружилось, что это совсем не так.

Я стоял, приникнув лбом к стеклу. У меня больно сжималось сердце. Они не сели в маленький кар, из которого вышло несколько человек. Вся группа направилась к стоявшему неподалеку самолету. Сенесе шагал медленно, подавшись грудью вперед. Как мне хотелось, чтобы он оглянулся, притянутый моим упорным, моим умоляющим взглядом, который призывал его повернуть голову, посмотреть мне в глаза, бросить вызов, оскорбить, взорваться яростью, убить – подать хоть какой-нибудь знак!

92

Die Stute – кобыла (нем.).