Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 81

Я бредил целых три дня. Я находился в Нормандии и действительно пытался сесть в поезд, но мне это никак не удавалось – в последний миг поезд оборачивался велосипедом. Я подходил к дому, похожему на наш, – только этот стоял ближе к океану. Был туманный дождливый день. Поезд свистел где-то далеко в море, на горизонте. Холодная морось смешивалась с туманом. С тяжелым, низко нависшим туманом. А дом был маленький, сложенный из гранитных блоков, с резными карнизами, с блестящей черепичной крышей. Овальное окно в стене – единственное, где горел свет, – виднелось издали в спускавшихся сумерках. Изабель толкнула железную садовую калитку. Та заскрипела. Мне вдруг все стало ясно: «Ага! Они там занимались любовью. Они, видно, часто приходили сюда. Они наслаждались. Они были счастливы. Они спешили сюда, чтобы любить друг друга. Они со всех ног бежали сюда с вокзала. На бегу распахивали эту железную калитку. Они…» Я не мог войти. Я стоял с пересохшим ртом, и мое сердце едва не выпрыгивало из груди. Я стоял, согнувшись чуть ли не вдвое, вцепившись в железные прутья калитки.

«Сенесе! – звал я. – Сенесе!»

Мне помнится, что я слышал гудки со стороны моря – не то пароходов, не то поездов. Я садился в поезд – вместо паровоза его тащил велосипед. В этом поезде было что-то ненормальное. Стены вагона были ненормально толстые, больше метра в толщину, как стены блиндажей, и я лежал на полу, зарывшись лицом в песок. Мимо проходил контролер. Это была девочка четырех-пяти лет, ее лицо рассекал ужасный шрам от сабельного удара. Она носила фуражку контролера, а в руке держала гладкое деревянное яйцо для штопки – безусловно, подарок мадемуазель Обье – и долбила меня им по голове. Я дрожал от страха. Я говорил:

«Здравствуйте, мадемуазель Обье!»

Мне ужасно неприятно – все-таки с той поры прошло больше двадцати лет – пересказывать эти кошмары, вспоминать свои навязчивые видения, свой бред. Воспоминания смешивались со снами. Я знаю лишь одного человека, который обладает такой же цепкой и точной памятью на события, как моя. Это Клаудио Арро – мы беседовали с ним в его гостиной в Даглстоне. А мой бред, на самом деле, имел самое что ни на есть простое объяснение: мы действительно ездили поездом, причем каждое лето, в Реньевилль-сюр-Мер, где был сад – тщательно возделанный, почти японский сад, обнесенный стеной двухметровой высоты и полуметровой ширины. Мы ездили туда двенадцать или пятнадцать лет подряд. Но в моих горячечных снах этот сад ужимался, скукоживался, становился вдруг совсем крошечным. Я доселе помню эти сны, и они доселе наводят на меня страх. Сначала мы прибывали на вокзал Кутанса, где в небо взмывали великолепные шпили собора, потом были черные берега реки Сулль, речушки Бюльсар, Сьенны, департаментская дорога № 49. Я так явственно помню эти цифры. В Реньевилль нельзя было добраться морем. Я вижу, как сейчас, величественные дома, построенные еще во времена королевы Матильды;[49] их каменные фундаменты омывал океан, а строгий, безупречный, холодный стиль темно-серых фасадов – стиль супрефектуры Кутанса – был для меня воплощением суровой мечты: жить, прочно и долговременно жить здесь. Мы подъезжали к деревне со стороны суши – изнутри, если можно так выразиться, и это было неизбежно, как судьба. Мне чудится, будто даже в самом этом названии – Реньевилль – крылась непреодолимая трудность для пяти детей из Бергхейма, детей с двумя языками, то есть обреченными не на два, а на четыре уха, не на одну, а на две любви, иными словами, детей вовсе без любви, вовсе без языка. Поначалу мы, не разобравшись, произносили его как Реньвилль, но затем нам пришлось исправиться и перейти от этого «Рень» – королевства из сказок далеких детских лет – к высшей и универсальной цели, выражавшейся в том, чтобы отрицать, отвергать его, этот Реньевилль-сюр-Мер, – пренебрегая волнами, пренебрегая морем, с риском затонуть.[50] Мы, все пятеро, и в детстве и в отрочестве без конца забавлялись этой словесной игрой, попеременно обнаруживая или пряча в названии этой деревушки, где проводили ежегодные каникулы, жестокий конфликт отречения с властвованием, – назло морю, назло бегству нашей матери, назло устью «Сьенны».[51]

«Я играю, как играл ребенком, с названием Реньевилль-сюр-Мер, и если эта языковая головоломка, сложная и вместе с тем наивная, так занимает меня, то этому есть своя причина: может быть, за ней опять-таки скрыт образ Сенесе. Ибо я не забыл те очаровательные глупости, которыми Сенесе непрерывно пересыпал свои беседы со мной: слезы святого Петра в миг отречения, когда пропел петух, и прочие многословные рассуждения о крике этого петуха на рассвете, о перьях того же петуха, за которыми гонялись писатели всего света, дабы создавать с их помощью нетленные шедевры; о жаровне во дворе первосвященника Анны – во дворе тестя Каиафы.

В те времена еще были живы вязы. Они тянулись чередой вдоль строгого фасада дома с белыми ставнями, вдоль могучей каменной стены, ограждавшей сад. Вязы, вязнуть, привязывать – эти слова то и дело всплывали в бредовых видениях, будораживших мою больную голову. Я уже успел расстаться с Ибель.

Именно в Реньевилле моя старшая сестра Элизабет познакомилась с Ивоном Бюло, – кстати, маму звали Ивонной. Тем же словом – bu-lot – называли и резиноподобных моллюсков, которых мы там постоянно ели, – ими торжественно потчевали всех, кто приезжал в Реньевилль. И внезапно шпиль церкви, относившейся к романской эпохе – да что там, построенной задолго до романской эпохи, – казался мне самым древним в мире; в эту церковь, наверное, еще ходил к мессе доисторический человек из Дармштадта со своей супругой, Венерой из Леспюга.[52]

Иногда трещит паркет. Скрипит дверца шкафа. Ей отвечает жалобным звоном пружина в кресле. Им глухо вторит спущенная виолончельная струна. Дерево кровати кряхтит, взывая о помощи. Все дома на свете – особенно летом, пересохнув, – жалуются на медленное, губительное разрушение, на долгую смерть, не похожую на человеческую. Моя спальня непрерывно мрачнела. Потолок в ней был низкий. Он постепенно опускался, грозя меня раздавить. Дальняя от моря стена виллы, та, где стояла виолончель, растворялась в коричневой туманной мгле непогоды или сумерек. Я с ранних лет безошибочно угадывал приближение дождя – в первую очередь по тусклому свету в комнатах. И в таких случаях никогда не подходил к окнам. Не прижимался носом к стеклу, чтобы следить за надвигавшимися, чернеющими облаками, за падением первых крупных капель, за порывами ветра, бросавшими струи то вправо, то влево. Отвернувшись от окон, я искал приюта в домашнем сумраке, который противостоял той, наружной тьме, я находил уголок и кресло поближе к лампе. И погружался в чтение или в мечты, стараясь забыть о внешнем мире, о грозовом небе, о жестокой буре и ее союзнике – мраке, о потерянности и оцепенении или, вернее, о тоске, которую он навевал. Я включал лампу, и уютный круг света, падавшего из-под абажура, служил мне щитом от всех напастей.

Ибель, не скрывавшая раздражения, навещала меня по нескольку раз в день – проверить, упала ли температура, проходит ли воспаление. Я почему-то настойчиво убеждал себя, что Ибель ревнует меня к моей болезни. Она стояла надо мной с мрачным, скептическим взглядом. Потом резко поворачивалась и выходила. На вилле Сен-Мартен-ан-Ко была только одна ванная комната с огромной чугунной зеленой ванной старинного литья, на коротких выгнутых ножках в виде когтистых львиных лап. Она напоминала мне две молочно-желтые ванны бергхеймского дома, хотя у тех кранов не было медных головок с четырьмя позеленевшими, изъеденными временем рожками.





Чтобы сбить температуру, старый врач из Сен-Мартен-ан-Ко, судя по возрасту давно уже пенсионер, посоветовал Ибель и мадам Жоржетте лечить меня теплыми ваннами. Они раздевали и вели меня в ванную, расположенную рядом с кухней, на первом этаже, где присматривали за мной, пока я сидел в воде и бредил; мне все чудилось, что они надзирают за мной, словно тюремщицы, и больше всего на свете боятся, как бы я не сбежал. В результате болезненной ипохондрии – впрочем, со временем я обратил эту манию на свои музыкальные инструменты и перестал окружать себя докторами, заменяя их, куда бы ни приходилось ехать, скрипичными и смычковыми мастерами, которым не давал покоя ни днем ни ночью, – я вбил себе в голову, что меня ранили, и этим объяснял свое ужасное самочувствие. Однако, будучи посажен голым в ванну на львиных лапах, я не находил на своем теле никакой раны. Тщетно я оглядывал себя с головы до ног: я был цел и невредим. Так где же гнездилась болезнь? Откуда исходила боль? Я старательно изучал свою кожу, но не находил никаких следов ранения. Ибель с безжалостным презрением насмехалась над «своим больным», говорила со мной, как с младенцем, сюсюкая: «Да что ж это мы такие несчастненькие, и не улыбнемся никому. А что мы будем кушать сегодня вечером?» Я приходил в бешенство.

49

Матильда Фландрская (королева Матильда) (ум. 1083) – герцогиня Нормандская, затем супруга английского короля Вильгельма Завоевателя.

50

Здесь сложная игра слов: «Рень» созвучно французскому слову «regne» (власть, королевство). Глагол «régner» означает – царить, властвовать, а глагол «renier» (произносящийся почти так же) – отрицать, отречься. Поскольку слова «mer» (море) и «mere» (мать) звучат одинаково, это название – Реньевилль-сюр-Мер – можно буквально перевести и как «отречение от города над морем» и как «власть города над морем» (или над матерью).

51

Здесь снова игра слов: название реки Сьенны пишется так же, как притяжательное местоимение «ее», то есть дети воспринимают эту французскую реку как «реку матери» (ее реку), которая, следовательно, чужда им.

52

Здесь: путаные детские представления о двух разных археологических находках – останках доисторического человека, обнаруженных в окрестностях г. Дармштадта, и женской фигурке из мамонтовой кости (т. н. Венере из Леспюга), найденной при раскопках в департаменте Верхняя Гаронна.