Страница 7 из 22
И ночью поезд выкинул на дикую станцию полсотни людей. Луна уже сошла с неба, ночь помутнела перед рассветом, была черна, кололась во льдах, на востоке едва-едва зеленело. За станцией был поселок, у станционной коновязи стояли возы, лошади мирно жевали, на возах валялись люди. Скоро узналось, что поселок переполнен ушкуйниками, — поселок не спал, рассовал людей по печам, по полатям, под нары, — а на улице то тут, то там вспыхивали огоньки спичек и папирос, и было очень тихо, потому что все шептались, как перед разбоем. — Приехавшие: — одни решали идти в трактир попить чаю и забиться на часок поспать куда-нибудь под стол или за стойку, другие — сейчас же идти по селам за хлебом; узнали, что ближайшее село в трех верстах. Несколько человек пошло к околице, —
— и когда они подошли к последней избе, где метели надули сугробы и откуда открывалась черная пасть пустого поля, — их остановила старуха.
— В Пронюхово идете? — спросила она.
— Туда, а — что?
— Не ходите. Меня тута Совет приставил — упреждать. Волки очень развелись. На людей бросаются. Вчера ночью московского задрали, за мукой приезжал. А нынче с вечеру — корову задрали. Погнали корову к колодцу поить, — как отбилась, никто не видел, — только слышут, ревет корова, как свинья, за задами, — побежали мужики, видят — шагов сорок — корова, а вокруг ней семь волков, — один волк тянет к себе корову за хвост, потом бросил сразу, корова упала, второй волк тогда корову за шею. — Когда подбежали мужики, полбока волки уже съели. — Не ходите!..
Восток бледнел, впереди лежало черное холодное поле. Среди идущих за хлебом был один, приявший романтику городской, машинной, рабочей революции, — и эта весть о волках, это холодное пустое поле впереди, страшащее волчьим разгулом, безмолвием снегов, навсегда остались у нега — одиночеством, тоской, проклятьем хлеба, проклятьем дикой мужицкой жизни вперемежку с волками.
С тех пор прошло пять лет. И новые пришли декабри — великих российских распутий.
Те дни в России многим казалось, что исконными, российскими, еще от Петра Первого, дыбами, на огромные дыбы поднята Россия, и из 23-го, положим, октября 1917-го года, в 28-е октября перескочить надо по отвесу более отвесному, чем тысяча верст российских проселков — тоже ставшая дыбом. —)
Но и волки могут страдать… Я прожил эти годы волком, ничего, кроме страданий, они мне не дали. Я просыпался каждое утро с ощущением, что я на станции, уехал и застрял в пути, — но я — волк — и каждое утро я бежал от себя, к волкам же в дебри… Я все думаю — какая же игра стоит свечей? — и какие же свечи стоят — вот этой игры, что разыграл я, человек, мужчина, инженер, прочее… У меня есть одно — моя жизнь, больше я ничего не знаю, и о ней речь. Трудно быть куром во щах. У меня есть навязчивые картины памяти. Вот несколько из них. Сначала две аналогичные… Это было в девятьсот девятнадцатом году в Коломне, когда я еще не знал Милицы. Была зима такая, как у самоедов, мы спали в шубах и валенках, забыли о белье, вечера коротали с лампадами, и у каждого в комнате стояла железка, как на кубрике у матросов в каботажных кораблях: это потому, что мы шли на дыбах все в России, в российской равнине, поставив равнину в отвес, чтобы срываться… Днем я распоряжался столбами и растягивал проволоку, чтобы проводить электричество гражданам, — и работа была на каждый день, хотя проволоки у нас и не было: то тут, то там срезывали ночами проволоку, и тогда я знал, что завтра придет гражданин, поплачется, принесет должные за проводку мешки с мукою, поплачется и скажет, что «проволочишка у него, слава богу, нашлась, сохранилась от старых времен…» — потом, через неделю гражданин прибегал и уже не плакался, а орал, что «сволочи, воры, грабители» у гражданина срезали проволоку. Я знал, что назавтра придет новый гражданин. А у лампочек в общественных местах были надписи, вроде такой: «Гражданин! не трудись воровать! — лампочка припаяна!..» — Но я отвлекся. Коротко. В Коломне тогда формировался кавалерийский дивизион, шинелей для красноармейцев не было, и им из старых запасов выдали парадную гусарскую форму, красные штаны и всячески расшитые мундиры, — им было, должно быть, очень холодно, но иносторонним зато красиво было смотреть на них. Я был в компании командиров. Однажды мы запили и играли в карты, три дня подряд. Днем, все же, я ходил развешивать перепереворованную проволоку. И вот, день на третий, днем, проходя мимо, я зашел на минуту выпить водки от холода. Все было открыто, командиры жили в большом реквизированном доме, я прошел ряд пустых комнат и вышел в зал. И я увидел: как все спали. Четверо заснули за столом, один с зажатыми в руке картами и с закинутой другой рукой, чтобы кинуть карту и бить ей, — один спал стоя, прислонившись к печи. Махорочный дым улегся, в окно шел солнечный свет, очень яркий, и в комнате было безмолвно. Мне стало страшно, мне стало очень страшно. Тогда я побежал от них, каждая пустая комната давила новым страхом, и я бежал все скорее, — потом, уже на дворе, где столпились кавалеристы, я стал — непонятно почему — за собачью конуру и стоял там с добрый час, и я знаю, если бы тогда кто-нибудь побежал мимо меня, я бросился бы на него!.. Это один эпизод, мне ничего не стоит призвать его, и тогда я, как наяву, вижу все подробности, и свисший ус командира дивизиона — по службе и на войне, а в жизни и до войны — опереточного актера, — но этот эпизод приходит мне в память, ясный, как галлюцинация, и помимо моей воли тогда мне хочется лезть под кровать и кусаться, и выть волком. Кругом нас, вчера, сегодня, тут, там, — такая страшная революция, — ты слышишь, какая тишина?..[4] Но ведь мне все же жить, — и в сентябре бывают золотые дни… Но вот — другой эпизод. Это в детстве, я был гимназистом, в Ростиславле на Рождестве к отцу собирались соседи-помещики, и они все ночи играли в большой шлем. Женщины и дети спали, за картами, обалдев, уже безмолвно, сидели только мужчины. Помню, глубоко ночью мне понадобилось встать. Вы, оба брата меньшие, спали, — было темно, и за окном, в двух аршинах от стекла, черпал ночь ковш Большой Медведицы. Дом замер в тепле, в просторном дыхании здоровых людей, в тех хороших запахах, которые несут деревенские святки в доме прадедов. Я по коврику и потом по коридору прошел в залу, на сундучке спала няня. Двери в кабинет отца были открыты, и оттуда шел свет. Я подошел к двери и увидел, — вот это тоже всегда стоит перед моими глазами: на ломберном столе горели три свечи, четвертая потухла, и за столом сидели четверо, за картами, — отец поднял карту и задумался над ней, его партнер зажал сигару в углу рта и прищурился, выжидая, — двое остальных мне не запомнились, но они были неподвижны, — а по комнате ходил синими туманами табачный дым. Отец резким движением открыл карту, кинул ее на стол и сказал: — «Пикендрясы!» — Вот и все! Я проплакал всю ту ночь до рассвета. У Гоголя в «Мертвых душах» есть это слово — «пикендрясы» — и я прочитал «Мертвые души» только до этого слова, — не мог дальше. Ни разу в жизни не произнес вслух я этого слова, — «пикендрясы», — и больше всего в мире я чту память отца — за это слово — «пикендрясы», потому что любовь есть огромная боль, и боль — есть любовь.
«Брат! Брат мой!.. И еще об одном я хочу рассказать. Помнишь, студентами, в Москве у Елисеева мы покупали гранаты, мы срывали красную кожу, и там внутри были красные, ничем не связанные с мякотью, холодящие и кисло-сладкие зерна. Как это передать? — Много раз, с Милицей, вдвоем, когда она лежала в кресле, а я стоял около и смотрел на нее, мне начинало казаться, я явственно видел, что, как в гранатах зерна, два ее карие глаза ничем не связаны с ее телом, что тело — это гранатовая оболочка чего-то странного, неизвестного, что выглядывает наружу парою этих глаз и хорошо укрылось, вопреки всяческим анатомиям, там, внутри тела. То, лежащее внутри и выглядывающее глазами, сделано совсем не из костей и не из мяса, оно растет, должно быть, как коралловый риф и чертовы пальцы (помнишь, мы над Окой собирали чертовы пальцы? их цвет, как глаза Милицы, как кожа на переплетах старых книг). И много раз мне приходилось насильно прятать свои руки за спину, потому что, как кожу граната, мне хотелось, возможности не было не сделать этого, — отковырнуть кожу между глаз Милицы, чтобы посмотреть, какими рифами срослись внутри глаза… Брат, брат мой!..»
4
Эти подчеркнутые слова — «какая тишина» — необходимо сопоставить с отрывком из письма Андрея Кузьмича Лебедухи, рабочего Коломзавода, — письма, написанного сейчас же по приезде Лебедухи из ссылки в 1917 году:
«…сейчас утро, воскресенье, и меня разбудил колокольный звон, к обедне, что ли. Я приехал вчера, и мне рассказывали: — „в городе в пожарном депо лежит убитый „бандит-большевик“ Гришка Шпак, народу его показывают за два рубля с каждого, при нем лежат его два нагана и топор, — весной убили Митьку Громова, Шпакова коллегу, так того показывали бесплатно, — а третий их компаньон ищи ходить“. Вчера бродил по Коломне, тишь глубокая, тишина вековая, безмолвие, а Кремль, как гнилой рот зубами, полон соборами и церквенками. Завод молчит, заводов у нас нет, у нас только боговы церквенки, и вот сейчас они звонят.
Вы простите, что так начинаю я письмо: знаю, у всех, кто любит Россию, болью большой она, — у нас колокольни вместо заводов, — Бог, черт бы его побрал, не берет их на небо, они колоколят, как при царе Горохе. От этой тишины, что кругом, страшно, к черту, надо, надо, чтоб Россия шумела машиной. И — нам не сидеть, сложа руки. Обыватель идет, ползет, испугался, распоясался хамом. Утром вышел на задворки и сразу попал в места, где скошенная рожь торчит, как торчала она при царе Алексее, триста лет назад, культура здесь не ночевала, здесь пахнет дичью и слезами. В поле единственное культурное начинание — коровьи кучи, удобрение, помощь мужику…»