Страница 2 из 16
Когда-то он позволил себе проникнуть в человеческие сны...
Глава вторая
Седой лежал и смотрел, как сгущаются ранние зимние сумерки. Его руки мелко дрожали, а сухость во рту была вызвана отнюдь не жаждой. Через окно в комнату, пропахшую красками и пылью, медленно вплывала тьма. Прошел час, и беззвездное небо стало похожим на плоский лист картона, закрашенный черным.
Однокомнатная квартира Седого находилась на последнем этаже шестнадцатиэтажного дома; две ее стены были наружными, и в ветреные дни ему иногда казалось, что он живет в ветхом гнезде, прилепившемся к ветке гигантского дерева. Сейчас это дерево остервенело раскачивал ледяной февральский ветер. Но Седой знал, откуда исходит настоящее зло.
Он покосился на картину, которую закончил две недели назад. Теперь он твердо решил избавиться от нее, если уже не было поздно. Во всяком случае, она убила в нем что-то. С того момента, как Седой положил на холст последний мазок, он не мог работать. Ее странное влияние опустошало его, а бездеятельность наполняла страхом. Словно мертвый, но все еще ядовитый цветок, картина отравляла воздух, искажала своим присутствием пространство, выворачивала вовне свое темное двухмерное чрево.
Седой написал ее за одну ночь в каком-то угаре, похожем на сильное алкогольное опьянение. Она воплощала в себе навязчивый ночной кошмар – проклятие всей его взрослой жизни. Таким образом он надеялся избавиться от него, однако кошмар стал вещественным и сосредоточился в прямоугольной луже краски.
Он старался не думать о Лунном Человеке – это был совсем другой страх, родом из грязно-розового детства, – но его Седой даже не пытался писать. Ни одна картина не могла передать полузабытого леденящего ужаса. Тот кошмар был невоспроизводим...
Выставка была удобным случаем избавиться от собственного творения. Седой мало верил в то, что она действительно состоится. Ждать осталось недолго. Он решил, что сожжет картину, если не сможет ее продать. Почему-то ему казалось, что уничтожение холста не освободит его сознание от липкой паутины, однако новый хозяин примет на себя и его проклятие.
Мысль об этом, наконец, позволила Седому заснуть. Темнота опустилась, как занавес, а потом он снова увидел свою комнату при очень слабом лиловом свете, только непонятно было, откуда исходит этот свет. Седой ощутил чье-то присутствие, но еще не успел испугаться. Чернело окно, и на его фоне белела рама – половина креста. Темно-фиолетовые стены и потолок поблескивали, как будто были покрыты влагой. Во сне комната стала длиннее, превратилась в суживающийся коридор, а в конце коридора оказалось кресло, стоявшее в углу рядом с окном. В кресле кто-то сидел – вначале Седой видел только неясный силуэт. Потом знание, не имевшее источника, разлилось внутри него подобно жидкому льду. Это была его мать, умершая восемь лет назад.
Он увидел ее ничего не выражавшее, желтое, сморщенное лицо. Такой она лежала в гробу, и такой он ее запомнил. Сейчас она была одета в черное, а на голову натянут островерхий капюшон, из-под которого выбивались пряди лилово-белых волос.
– Иди ко мне! – позвала мертвая женщина, и Седой подчинился, потому что пытка неподвижностью оказалась еще страшнее видения. Ее голос не был вибрацией воздуха – скорее, атрибутом сна, призраком из той же самой подсознательной могилы.
Он поднялся с заскрипевшей кровати и сделал несколько шагов по направлению к креслу. Даже самые незначительные детали – запахи, предметы, звуки – были ужасающе реальны. Холодные грабли прогуливались по его внутренностям. Конечности цепенели, размягчались, превращались в податливую вату... За три шага до кресла он остановился, потому что уже не мог двигаться.
«Куда та зовешь меня, мама ?!..»
Его нос уловил сладковатый запах смерти. В тусклых глазах матери не было ни ласки, ни сожаления, ни осуждения.
– Иди ко мне... – снова прошелестел бесплотный голос с невероятной и безнадежной мукой. Седой моргнул. Слезы застилали глаза.
«Во что ты играешь со мной, мама? Мне слишком плохо...»
Он потерял мать всего лишь на мгновение. Его веки сомкнулись, разомкнулись, и он тихо заскулил от животного страха.
Лицо сидевшего в кресле существа уже не было лицом его матери. Он увидел голову, рыхлую, как тесто, с глубокими провалами вместо глаз, зыбкой извилистой щелью рта и паутиной движущихся морщин – голову Лунного Человека... В детстве он называл его так, потому что лицо было ослепительным и мертвенно-белым, будто луна, но вовсе не потому, что его освещало ночное светило...
– Пусти меня к себе, – попросил атавистический кошмар, и Седой не заметил, как отчаяние повалило его на пол и вернуло в позу зародыша. Он услышал частый глухой стук – это билась о линолеум его голова – и почувствовал вкус крови, но не боль.
Неясная фигура потянулась к нему из кресла, накрыв своей тенью. Что-то тщетно пыталось пробиться сквозь твердую скорлупу его ужаса и, наконец, ушло, оставив Седого в центре крика, расходящегося в темноте подобно кругам на воде...
Спустя неделю он, пошатываясь, возвращался домой. Наступила оттепель. Мелкий ледяной дождь поливал его лысеющую голову, но Седому было жарко. Кроме того, его мутило. Он выпил слишком много дешевого портвейна. Таким образом он пытался отметить избавление от картины и участие в выставке, что еще недавно казалось чудом. Это была его первая выставка, которую он ждал без надежды половину своей сорокалетней жизни.
Седой давно понял, что проиграл. Он смирился с вечной неустроенностью, безденежьем, одиночеством... Его мать умерла в больнице. У него не было денег и связей, чтобы отсрочить ее смерть. Задолго до этого их отношения безнадежно испортились. Мать не могла простить ему неудачи. Его картины были некоммерческими – слишком мрачными. Они не годились для офисов и контор; идеальным местом для них были бы убежища одиночек-мизантропов. Седой никому не говорил, что почти все свои картины видел во сне. Ему оставалось лишь воспроизвести их наяву, и он делал это с потрясающей точностью...
Он продолжал работать даже тогда, когда работа оказалась совершенно бессмысленной. Живопись была единственным спасением от пустоты. В его квартире не было телевизора, почти не осталось мебели. Довольно часто он ложился спать голодным. Иногда он испытывал затруднения от того, что ему нечего было надеть. Он находился на самом дне...
Вдобавок ему часто снился один и тот же, навязчивый и бессюжетный сон. Сон повторялся почти без изменений в течение многих лет по несколько раз в месяц и в конце концов довел Седого до исступления...
Он жил на окраине Салтовки – огромной городской ночлежки, сочетавшей в себе уродство урбанизации со всеми прелестями «совкового» быта. Этот тоскливый лабиринт невозможно было обойти за неделю. Грязно-белые дома выстроились длинными рядами надгробий; за светящимися окнами было иллюзорное тепло – на самом деле там гнездилась пустота. Металлические конструкции во дворах выглядели, как скелеты доисторических животных, вымытые дождем из вечной мерзлоты. Черные корявые пальцы чахлых деревьев, высаженных наспех и уже никогда не поднявшихся, торчали вдоль тротуаров. Подростки, собиравшиеся в подозрительные и опасные стайки, слушали гангста-рэп и хохотали, как гиены («Давай поспорим, что я отключу тебя, дядя?»). Люди возвращались домой, чтобы спрятаться, но мало кто из них задумывался над этим.
У Седого все было наоборот. Теперь он боялся того места, где его настигали сны. Поэтому последние несколько суток он почти и не спал. Маленькие иголки вонзались в глазные яблоки, заставляя веки смыкаться. Тяжелый туман в голове был непроницаемым и малоподвижным.
В подъезде было темно и пусто. Как всегда, обильно благоухал мусоропровод. Рядом с дверью лифта имелись надписи «SEPULTURA», «Fuck me, Gosha!» и «Голосуйте за коммунистов!», сделанные с помощью пульверизатора. Если бы Седой был трезв или чувствовал себя получше, он обратил бы внимание на то, что тишина в подъезде была неестественно глубокой. Не было слышно ни приглушенных голосов, ни звуков радио или телевизионных передач.