Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 81 из 93



Рамстронг был умным и сильным, но этот удар подкосил его. После смерти жены он не находил себе места, не знал, что делать с собой и с детьми, отстранился от мира и ушел в себя.

Лига понимала, что ничем не может помочь Рамстронгу в это черное время. Что бы она ни делала — приносила еду, которую готовила вместе с дочерьми, долгие часы занималась Андерсом и Озелом, ни на шаг не отходила от кормилицы маленькой Беделлы, — ее мучило сознание своей бесполезности. Она не могла устранить причину его несчастья, это было не в ее власти и ни в чьей. Никто не мог рассеять это страшное горе, которое обрушилось на всех них, но сильнее всего — на Рамстронга и его сыновей.

Сквозь тяжесть беды иногда слабыми лучиками пробивались воспоминания о летнем празднике, о том, как Рамстронг танцевал с ней в отблесках костра. «Мы-то с тобой знаем. Лига», — сказал он тогда, и она часто повторяла про себя эти слова, чтобы вновь ощутить их сладость. Теперь же ее повергла в ужас мысль, что этим-то она и накликала уход Тодды. Я не хотела этого, убеждала себя Лига. Я не хотела забрать его себе, не собиралась отнимать его у жены.

Лига видела, как безутешен Рамстронг — как братьям Давита приходилось насильно поднимать его, чтобы умыть, снять одежду, которая была на нем в ту ночь, когда умерла Тодда, и переодеть в чистое. И хотя сердце Лиги разрывалось от сострадания, его горе словно завораживало ее. Если бы только Тодда видела, каким беспомощным и растерянным стал без нее муж! Они были словно одно целое — и теперь эта чудовищная потеря сломала его. Это было в чем-то сродни любви Лиги к дочерям. Но так любить мужчину?! И знать, что он чувствует к тебе то же самое?.. Прежде Лига и не подозревала, что такое возможно, и теперь смотрела на это, как на чудо. Осмелится ли она когда-нибудь пожелать такой любви для себя?

Отчетливо помню: когда родился Андерс, я внезапно ощутил связь со всем живым на свете. Еще будучи медведем и летя над землей, я увидел внизу единый мир, к которому мы все принадлежим. Потом другие впечатления заслонили эту картину, но когда я взял на руки своего первенца — мне показалось, что до сего дня я не видел столь белоснежного белья и столь чистого утра, — картина единого мира вновь всплыла перед моими глазами. Только на этот раз я не смотрел на нее с высоты полета, а чувствовал себя неотъемлемой частью бытия, прямо здесь, у гудящего очага, ощущая жар пламени на лице. Моим домом стал целый мир, и целый мир превратился в единый дом.

Атмосфера, настроение маленькой хижины и большого дома — например, как у Энни Байвелл или Хогбеков, с множеством комнат, построек и земли, — сильно разнятся. Дом, посреди которого я стоял, тянулся и ширился, все дальше и дальше, становясь огромнее любого особняка. В каждой комнате этого дома жила семья, и в каждой семье отец держал на руках своего первого ребенка, сына или дочь, продолжение двух родов. Меня била дрожь, потому что я слышал звонкое эхо, отражающееся от стен этого дома, и эхо говорило, что все мы едины и продолжаемся без конца и края в пространстве и времени. Помню, как, усталый и напуганный, я восхищался необъятной величиной этого дома, как изумлялся, что та же картина укладывается и повторяется в рисунке морской раковины или крошечного домика улитки, отражается в личике моего сына — красном, полуслепом и загадочном, в двух бутонах его кулачков, которые то сжимаются, то разжимаются и подрагивают на своих тонких стебельках.

И я, темный невежда, думал, что это все. В своем блаженном неведении я считал, что рождение новой жизни делает картину мира законченной, хотя понимал, что смерть моих родителей тоже вписывается в нее, и мечтал, чтобы они порадовались внуку, Андерсу, и испытали гордость за своего сына, которому досталась в жены такая замечательная женщина, как Тодда Тредгулд.

Когда же она умерла, моя прекрасная супруга, которая с каждым днем становилась все прекраснее, добрей и преданней, которая из возлюбленной превратилась в любимую мать моих сыновей, я узрел другое крыло в большом доме, которого раньше не замечал, хотя пережил немало утрат, — в нем обитал отец, туда переселился дядя. Я впервые бродил по его гулким коридорам и слышал отголоски ветра в комнатах с распахнутыми настежь дверями, шарканье бесплотных ног.



Помню, после смерти Ма я шарахался от сочувственных объятий; я был в том возрасте, когда хочется верить, что ты не нуждаешься в жалости. Теперь, когда я стал отцом семейства и частью огромного мира, другие мужчины — такие же вдовцы — почувствовали, что могут прийти ко мне, и в их глазах стояло такое выражение… Поначалу я не мог сдержать слез, едва увидев его, и они обнимали меня, и постепенно я понял, что рядом со мной немало людей, которые переносили потерю за потерей — хоронили жен, родителей, порой даже собственных детей — и при этом не представляли мир как единую целостную картину, не видели и не понимали ее.

Сильнее всего меня удивили двое парней — те незадачливые юноши, что были выбраны Медведями на последнем весеннем празднике. Кто бы мог подумать… Оба происходили из семей, которых смерть еще не коснулась своим крылом, оба еще не обзавелись женами (хотя я знал, что Ноэр ухаживает за сестрой Филипа Дирборна, погибшего в результате несчастного случая: Джем Арчер по ошибке застрелил его, приняв за настоящего медведя).

В общем, и тот и другой пришли на похороны, а затем и в дом, где хлопотуньи Коттинг вместе со вдовой Байвелл, моими кузинами и невестками собрали поминальный стол, а я сидел, уставившись в стену либо рыдая на плече у каждого, кто ко мне подходил.

Когда я немного выпил и захмелел, когда эль чуть-чуть расплавил острые края густо-кровавой боли, терзающей меня, словно я проглотил утыканную шипами дубинку, эти двое сели рядом со мной, такие молодые по сравнению со всеми вдовцами, пришедшими утешить меня. Они не пытались разговорить меня или выразить соболезнования, а просто сидели по обе стороны, и Баллок, не обращая на меня внимания, рассказывал Ноэру про своего брата. А потом плачущий Озел подбежал ко мне и забрался на колени, и Ноэр (о нем я почти ничего не знал — лишь то, что в День Медведя на него пало загадочное проклятие, в котором, по словам мисс Данс, была повинна вдова Байвелл — и в этом, и во многом другом), да, Ноэр вдруг запел, и как раз ту песню, что была нужна — «Семь лебедей». В ней не говорилось ни о смерти, ни о женщине, она не вызвала неуместного веселья, но создала неуловимый настрой, красивый и светлый. Люди охотно и с облегчением подхватывали знакомые слова и мотив. Впоследствии я много раз пел эту песню, когда оставался наедине с сыновьями и вокруг нас сгущалась темнота; пел, чтобы мы все вновь почувствовали то облегчение, что на краткий миг воцарилось над столом, то мягкое тепло, небольшой взлет — конечно, не такой высокий, чтобы, подобно медведю, увидеть под собой весь мир, ясный и понятный, однако достаточный для того, чтобы вздохнуть полной грудью и чуть-чуть подняться над печалями, прежде чем возвратиться к горестному смирению.

Мне советовали оставить дочурку у кормилицы: «И тебе станет легче. Давит, и ребеночек будет получать молоко, как только проголодается». А я не мог расставаться с ней надолго, я и так потерял слишком много. Поэтому я носил Беделлу туда-обратно, туда — к Лиссел, обратно — домой, и днем, и ночью, маленькое теплое хнычущее сокровище, завернутое в пеленки. Иногда Озел просыпался и шел со мной, и я был рад его компании, а Лиссел частенько встречала нас у дверей и смеялась: «Слышу, слышу, молоко уже подошло к груди!»

Иногда я все же оставлял девочку у нее до утра, но чаще дожидался конца кормления, растянувшись на лавке в кухне — и тогда Озел ложился на меня сверху, точно одеяльце, — или сидел за столом, уронив голову на руки и слушая довольное причмокивание Беделлы. Случалось, Лиссел уносила ее наверх и укладывала с собой в кровать, чтобы немного вздремнуть, пока дитя насытится.

— Держите, мистер Рамстронг, — говорила кормилица и вручала мне тугой сладко пахнущий сверток. — Животик полный, как барабан.