Страница 52 из 60
Этим разговором младшая сестра была принята в цех дев, в содружество девиц, где говорят о возлюбленных, где снежными хлопьями слетают чудесные слова и сверкают звезды любви.
Сестрички стали друг другу близки, как любовники. Их голоса звучали одинаково. Их любовь была подобна лампе, поставленной меж двух зеркал. Отражение отвечало отражению, и ускользающий образ терялся в беспредельности пространств. Китти стала девушкой.
Быть может, они поцеловались, а может быть, не вымолвили ничего, кроме одного слова — «сестричка!», — быть может, им даже что-то мешало заговорить. Испытывая душевный взлет, люди слишком обращены внутрь самих себя, и так случилось, что ни одна из сестер не поняла другую. А ведь они были так близки! Они чувствовали свое родство и горячее участие друг в друге. Чувствовали, как волны их душ устремлены к одному и тому же берегу, к одной и той же голове, к одному и тому же слову.
Вскоре они расстались, испытывая чувство мира и удовлетворения, нашептывавшее младшей из них: «Если я исчезну нынче ночью, Михаэла меня поймет. В полночь сяду в коляску, а утром поднимется переполох, меня станут звать, но Михаэла скажет им, чтоб они не глупили и оставили меня в покое. Я уже взрослая, и у меня есть сестра, которая меня понимает…»
Лица барышень Стокласовых расплываются в вечернем свете, и я опять вижу полковника. Он закончил писать и открывает дверь Ване, который останавливается строго в трех шагах от него и, приняв позу, предписываемую армейскими обычаями, ждет, когда с ним заговорит начальник, чтобы высыпать свои вопросы. Князь, по своему обыкновению, не обращает на него внимания и затягивает ремни на мешке. Наконец он делает жест рукой, означающий: «Говори! Что тебе надо? Чего ты хочешь и зачем явился?»
Слыхать, ваше превосходительство, нынче в полночь вы собираетесь уехать.
Да.
Господин полковник, — говорит Ваня, — я встретил Марцела, он нес узелок с вещами барышни Китти. Девчонка ведь малая! Ваше превосходительство! Может, в России или в Париже, не то еще где на свете, есть у вас такая же дочь!
Не будем сейчас об этом.
Едва князь это произнес, у Вани задрожал подбородок. Его лихорадило. Дух его, столь легко поддающийся обольщению, дух, который князь формовал, как гончар — глину, теперь вскипел. Ваня поднял голову. Ваня видел теперь дальше, чем обычно, и гнев вдохнул в него отвагу, которая бросает крестьян на своих господ. Вытерев пот, он продолжал:
— Барин, хоть запрещайте мне, хоть наказывайте всю жизнь за то, что я теперь ослушаюсь, а я все одно ослушаюсь, и буду говорить, и всем скажу! Я знаю, увозили вы барышень. Я про это знаю! Знаю, как они потом плакали и все письма писали. Очень хорошо помню одну, Ольгой звали. Вы-то ее бросили, а она вам доселе пишет… Знаю я и про другую. Неделю целую словечка не промолвила. Ее родители приехали к нам в Черновицы. Отец той барышни стоял в коридоре (вы где-то заперлись), и я должен был отвечать ему, что ему тут нечего делать. После я еще два раза видел этого человека. И ни разу ничего ему не сказал, а он-то все меня выспрашивал да молил, как дитя малое…
Когда Ване попадала вожжа под хвост, Алексей Николаевич обходился с ним не слишком строго. Помню, как он тогда, на холме Ветрник, поднял мешок, который Ваня швырнул наземь, и как размахивал нагайкой, стараясь ни в коем случае не задеть денщика хотя бы кончиком ее. Вот и сегодня полковник надеялся утихомирить своего слугу тем же способом. Не тут-то было! Ваня не замолчал, он все просил, и угрожал, и вел себя так, словно потерял рассудок. Тогда князь прикрикнул на него и вытолкал за дверь.
Я встретил Ваню, когда он возвращался от князя в свой чуланчик. Он шел, повесив голову и бормоча себе в бороду проклятия.
Был пятый час. В это время в замке царит покой и мир. Лакеи забиваются по каким-то уголкам, хозяин засыпает над газетами, барышня Михаэла пишет письма или листает какую-нибудь книгу. Китти и Марцела где-то носит, я же смакую томик лирической поэзии, и пока погружаюсь в сладостные грезы, внизу, в кухне, судомойки укладывают тарелки кверху дном, так что капельки воды стекают по их краям… Сегодня все это нарушено. Я несу караульную службу и, прохаживаясь по коридорам, слышу, как за углом где-то пробегает на цыпочках Марцел, слышу воркотню Вани, до меня доносятся шепотки, беспокойство, затаенное кипение, тревога — и я вдруг вскидываюсь, словно меня шилом кольнули. Ей-богу, это невыносимо! У меня совершенно отчетливое чувство: что-то готовится. Меня одолевают тысячи подозрений, мне не по себе, меня объемлет страх. Я прислушиваюсь, я смотрю в окно, затем пускаюсь шагать вдоль коридора. «Чепуха, — наверное, в десятый раз говорю я себе, — не сходи с ума, Бернард, князь — старая лиса, у него и в мыслях нет трогаться с места! Из-за чего бы? Из-за сплетни насчет него и Корнелии? Э, приятель, да ведь тут ты уже поплатился за него сам, в этом отношении он уже снова чист или по крайней мере наполовину очищен. Что же можно еще положить на весы? Неужели шляпу барона Мюнхгаузена? Но ведь за эту выходку на твоих глазах и пан Стокласа, и адвокат, и Михаэла с Яном уже принесли князю извинения. Алексей Николаевич, право же, должен быть даже рад, что все так получилось, ибо мы дали ему отличный случай показать себя. Чего же он еще хочет? Неужели всего этого ему мало? Он еще чувствует себя оскорбленным? Неужто, ты, Бернард, боишься, что князь будет мстить и вытащит на свет божий историю с этим нелепым голландцем? Или что князь сбежит вместе с детьми, что он принимает всерьез собственные разговоры об отъезде? Да нет, не может быть! И не подумает — знаем мы его! Продержался у нас без малого три месяца, отъелся на славу, набил карманы деньгами, выигранными в карты, с девчонками спал — здесь ему хорошо, он пропустит мимо ушей всякий намек на то, что пора ему и честь знать. Ведь он авантюрист и старый мошенник… Правда, быть может, есть в нем и кое-что получше, но если взять в общем и целом, то нет у него никаких причин обижаться».
Такие рассуждения меня несколько успокоили. Я стал у окна, наблюдая за воронами, летевшими в поля. Земля у нас в ту пору освобождалась из-под снега. Кругом все таяло, дули теплые ветры. За окном лениво шевелились ветви бука, и то ли это движение, то ли ясный денек внушали мне покой и надежду на то, что все окончится хорошо. Я упоминал уже, что не в моем характере предаваться жалобам и смехотворным воплям, в которых мы выкудахтываем весь лексикон романистов, и я должен повторить здесь, что мне все это претит. Напротив, я люблю, когда люди открыто говорят о девчонках, о радости, о своих делах, о том, какая в мире нищета и как сделать этот мир лучше, о правах и бесправии, о человеке, который ест, пьет или голодает. Вот об этом можно слушать, зато ничто мне так не противно, как ковыряться в разных чувствишках, да прикидываться, будто ты сродни не то аду, не то небесам. Это истаскано, это глупо, это так же крикливо, как кинжал на сцене. Не заставляйте меня еще убеждать вас, что при всем том я добрейший человек по натуре! Оставьте меня в покое. И если вы тем не менее поймете, что когда я стоял у окна, барабаня пальцами по стеклу, то, сам того не желая и сопротивляясь этому, думал о Китти, — обойдите молчанием и это.
Задумавшись, я глянул случайно на дорогу, и тут — о, ужас! — увидел моего голландца, идущего к замку. Как мог я забыть о нем!
У меня душа в пятки ушла. Я постоял, не зная, на что решиться, но потом сорвался с места и кинулся вниз. Я мчался, как ветер, кусая в растерянности губы. Мне удалось незамеченным проскочить по коридорам, и я почти уже добрался до внутреннего двора, как вдруг услышал за собой шаги, столь же поспешные, как и мои собственные. Князь, в чем был, без пальто, но с нагайкой (и, без сомнения, с револьвером) несся за мной по пятам.
Спера! — крикнул он, хватая меня за рукав. — Он здесь! Он опять пришел!
Кто? — спросил я, изображая безразличие. — Что это с вами, кой черт вас снова обуял, что вам взбрендилось?
Этот сыщик, англичанин! — ответил князь, обгоняя меня.