Страница 23 из 35
— «И погромче нас были витии, да не сделали пользы пером»… Когда я буду умирать и мне скажут: «Барон Икс», — я отвечу: «Барона Икса больше нет, я Герцо-Виноградский добрый!»
Этому старику, с рошфоровским коком, с видом бреттера, в старомодно повязанном большим бантом широком галстуке, нравилось сравнение с Дон-Кихотом.
— А сколько ошибок! Сколько донкихотских ошибок! Сколько жертв злых волшебников я вообразил себе, тогда как это были обыкновенные плуты и негодяи. Сколько копий сломал из-за них, не подозревая, как смешно моё донкихотство! «Приносил пользу!» Я воюю за служащих Камбье, — знаете, этих кондукторов, кучеров конно-железной дороги. Их эксплуатирует бельгийское анонимное общество, как умеют эксплуатировать только бельгийцы! Они работают 18 часов в сутки. 18 часов на ногах, не присевши. По праздникам до 20 часов! Сотням людей сокращают жизнь. Я назвал их «неграми господина Камбье». Сравнение так верно, что иначе их теперь и не зовут. А толк? Г. Камбье разыскивает: кто мог сообщить барону Иксу все эти сведения? И гонит заподозренных служащих! Вы помните мальчика-ремесленника, за которого заступился Дон-Кихот, — и которого потом за это хозяин выдрал ещё сильнее? Да и «общество», во имя которого мы сражаемся! Это Дульсинея Тобосская, которую наша фантазия награждает красотой и всеми совершенствами! Посмотрите на Одессу. О чём она думает, о чём мечтает? Разве это не грубая, безобразная крестьянка? Какое донкихотство считать её прекрасною, знатною дамой, которую только заколдовали злые волшебники и которую можно расколдовать! В довершение сходства с «рыцарем печального образа» меня уже начинают топтать бараны!..
«Барон»…
Звучное имя «Герцо-Виноградский» существовало только для участка, где он был прописан. Для всех остальных он был:
— Барон Икс.
К нему обращались в разговорах не иначе, как «барон». Ему писали: «барон».
Простой народ, обращаясь к нему с жалобами, ища защиты, писал ему на конвертах:
— Его сиятельству барону Герцо-Виноградскому.
«Барон Икс» был то, что называется «горячей головою».
Пылкий, увлекающийся, — его жара не охладило даже путешествие по Сибири.
Вернувшись из этого путешествия в Одессу, он сразу сделался кумиром всего юга.
Он писал смело, горячо, страстно. Ни с чем не считаясь, кроме цензуры, да и с ней считаясь плохо.
Не его вина, что часто истинно пушечные заряды ему приходилось тратить на воробьёв.
Это был большой талант! Созданный вовсе не для провинции. Работай он в Париже, — его имя гремело бы.
А в провинции… В Одессе… Где газета находится не под одной цензурой, — под десятью цензорами, где всякий над газетою цензор. Тут не расскачешься. Тут всякий Пегас скоро превратится в Росинанта.
Это был блестящий журналист. С огромной эрудицией. С хорошим, литературным стилем. С настоящим, с огненным темпераментом журналиста.
Мы беседовали с ним как-то о журнализме.
— Пренелепое занятие! — смеялся он. — Ко мне сегодня приходил молодой человек. «Желаю быть журналистом». — «Журналистом? Скажите, можете ли вы ненавидеть человека, который вам ничего не сделал, которого вы никогда не видали, имя которого раньше никогда не слыхали?» Смотрит, вытаращив глаза: «Как же так?» — «Ненавидеть глубоко, искренно, всей своей душой, всем своим сердцем? Видеть в нём своего злейшего врага, только потому, что вам кажется, будто он враг общественного блага? Если да, вы можете быть журналистом. Настоящим журналистом».
Сам он был таким.
Он был «Иеремией» Одессы.
Его «развратная Ниневия», — «пшеничный город», где всё продаётся, и всё покупается, где высшая похвала:
— Второй Эфрусси!
Где, когда хотят сказать, что человек «слишком много о себе воображает», — говорят:
— Он думает, что он Рафалович!
Точно так же, как в других местах говорят;
— Он думает, что он гений!
— Он думает, что он Бог!
В жизни этой «Ниневии» облитые желчью, написанные огненным стилем пророков статьи — «плач» её «Иеремии», — играли большую роль.
Его фельетоны были набатом, который будил город, погружённый в глубокую умственную и нравственную спячку.
Он поднимал «высокие вопросы», указывал на высшие интересы, один только кричал о нравственности, о справедливости, когда кругом думали только о выгоде или убытке.
На всём юге, для которого Одесса является умственным центром, — с нетерпением ждали фельетонов барона Икса.
Много интереса к высоким задачам и высшего порядка вопросам пробудил он, много молодых сердец заставил биться сильнее.
Он обладал огромным нравственным авторитетом.
«В своё время», когда он был молод, силён, в расцвете таланта, вокруг него группировалось всё передовое интеллигентное общество Одессы.
Он был кумиром молодёжи. И что самое главное — этот суровый человек был кумиром молодёжи, не льстя ей.
На его юбилее один из ораторов, юрист, сказал:
— Вы были обер-прокурором в суде общественного мнения. Ваш кружок — кассационной инстанцией. Много общественных приговоров было отменено, как несправедливые, по вашему протесту, нравственно-авторитетным решением вашего кружка.
Другой оратор, старый студент, приветствовал «старого барона»:
— Ваша связь с Новороссийским университетом не прерывалась в течение 25 лет. Вы были сверхштатным и экстраординарным профессором нашей almae matris. Более влиятельным, чем многие из ординарных и штатных профессоров. Для молодёжи вы занимали кафедру «общественных интересов». На ваших фельетонах граждански воспитывалось молодое поколение.
Надо обладать колоссальным талантом, чтобы при условиях, в каких стоит провинциальная пресса, создать себе такой высокий авторитет, каким «в своё время» пользовался этот публицист.
«Его время» длилось лет двадцать. Год войны считается за два. Год войны провинциального журналиста можно считать за четыре. Та война, которую вёл «Барон Икс», была беспрерывной севастопольской кампанией, где считался за год месяц.
Это было сверх человеческих сил.
Больной, с разбитыми нервами, чтоб поддержать себя, «барон» прибегал к морфию.
— Я ободрал себе всю кожу, пробираясь через глухую чащу, через терновник, у меня все нервы наружу. Мне всё больно! — жаловался старый «барон». — Я живу, я пишу ещё только благодаря морфию.
Быстро и ярко сгорел талант.
Тот «барон», мой первый визит к которому я описал в начале фельетона, был уже «бароном» последним журнальных дней.
Он ещё сражался, но каждый удар стоил больше ему, чем врагам. Он ещё рубил своим старым, зазубренным мечом, и раздавались стоны, но это были его стоны, а не стоны врагов.
В это время «барон» напоминал израненного, измятого рыцаря на поле битвы.
Он лежит, он истекает кровью.
А кругом ещё жестокая сеча. Стучат мечи о железо щитов. С треском ломаются копья. Звенят латы грудь с грудью столкнувшихся бойцов.
И в полуистекшем кровью рыцаре сильнее бьётся сердце.
Он поднимается. Шатаясь, он выпрямляется во весь рост. Обеими руками он заносит над головой тяжёлый меч. Но в изрубленных, избитых, измятых руках невыносимая боль, стон вырывается у рыцаря, его меч «бессильно рубит воздух», и со стоном, с проклятием падает раненый.
На его глазах в первый раз выступают слёзы. Тяжкие свинцовые слёзы, — слёзы обиды, бессилия.
Тяжело было «Барону Иксу» переживать самого себя.
Времена переменились.
Газеты, где он так боролся с «меркантильным духом времени», стали сами делом меркантильным.
Газета из «дерзкого дела» превратилась в ценность, в акцию, на которой, как купоны, росли объявления.
Издатель из пролетария превратился в собственника.
Он щёлкал пальцем по четвёртой странице и самодовольно говорил:
— Вот они сотруднички-то! Гг. объявители! Печатают в газете свои сочинения и сами же платят! Гривенничек строчка-с! Не от меня-с, а мне-с!
На редакторском кресле сидел господин из Петербурга, выхоленный, вылощенный, истинный петербуржец с девизом: