Страница 13 из 15
Лирха рассказывала многое, делясь со мной знаниями о вещах, которые люди, засыпавшие каждую ночь в теплых постелях внутри каменных домов с высокими потолками, предпочитали не замечать. Учила раскладывать тонкие деревянные пластинки с картинками, показывающие будущее, объясняла, как излечить больного с помощью трав и песней отогнать пьющий жизнь морок, но уходила от любого вопроса о том, как быть человеком. Проходить ли мимо сородича, просящего о помощи, или откликнуться на зов так, как сделала бы это шасса для любого из своего гнездовища? Как верить людям, которые говорят одно, думают другое, а делают третье? Не прибегать же каждый раз к шассьему зрению, позволяющему проникнуть в подлинные порывы человеческого существа… Вопросы сыпались из меня один за другим, но Ровина лишь качала головой и молча улыбалась.
Очередное утро последнего осеннего месяца выдалось тихим, сумрачным и очень холодным. Я сидела у костра, машинально оглаживая пушистую шерсть веселого, игривого пастушника, который всего за четыре месяца из пугливой дрожащей собачонки превратился в бодрого любопытного пса. Он таскался за мной дымчато-серым хвостом повсюду, куда бы я ни направлялась. Дымком его и прозвали легкомысленные и одновременно серьезные ромалийские дети, которые поначалу чурались меня, сидящую в уголке Ровининого шатра, пока сама лирха раскладывала на низком столике, накрытом темно-синим шелковым платком, цветные картинки, называемые картами судьбы, таррами. Понимать смысл мелких закорючек, которые люди называли грамотой, в ромалийском таборе умели немногие, только те, кто продавал на городских торжищах шелковые платки, разноцветные бусы да искусно вырезанные деревянные гребни, потому и предсказания-намеки на картах судьбы зашифровывались в ярких изображениях, нанесенных красками на тонкие деревянные пластинки. Много было этих пластинок-тарр, все картинки разные, чудные. Не то кровь, не то вино, льющееся из кубков на протянутые руки, сверкающие мечи, воздетые к небу или втыкаемые в землю, россыпь золотых кругляшков-монет и резные деревянные посохи вроде тех, с которыми путешествовали ромалийцы по ухабистым славенским дорогам. Мне в свое время тоже достались две картинки — человек в нелепых одеждах, бездумно и весело идущий к пропасти, шут, безумец, и повешенный вниз головой на раскидистом дереве. Черные волосы повешенного извиваются, подобно змеям, почти касаются плодородной земли, тело обвивает грубая пшенично-желтая веревка, но лицо умиротворенное и спокойное. Я тогда спросила у лирхи, что означают эти картинки, а она в ответ лишь улыбнулась и легонько провела изящной, чуть дрожащей ладонью по моей голове. Немного позже я узнала, что мне выпали «слепое следование» и «жертва во имя чего-то нового». Но к чему мне было это знание?
— Мия! — Звонкий детский голосок расколол сонную утреннюю тишину, разлитую над табором. — Мия, ты где?
Дымок недовольно дернул остатками обкорнанного когда-то уха и громко тявкнул в ответ, вскакивая настолько шустро, что я едва успела перехватить это стремительное создание поперек туловища, прижав к груди и не дав ему вырваться и облаять восьмилетнюю дочку ромалийского скрипача. Чернявая смуглая девочка, одетая в заметное красное платье и заботливо укутанная в цветастую материнскую шаль, опасливо встала в трех шагах от меня, неловко переминаясь с ноги на ногу и глядя на утихомирившегося Дымка.
— Мия, там тебя лирха Ровина зовет, что-то интересное показать хочет. Иди быстрее, огонь я поддержу, я умею…
Я неловко встала, пытаясь размять затекшие от неудобной позы ноги, качнулась, едва не смахнув разгоревшиеся щепочки краем тяжелой широкой юбки, кликнула собаку и направилась к повозке, над откидной дверью которой звенели тонкие медные трубочки на витых шнурках.
Динь… Динь…
Плачут медные трубочки-бубенцы на холодном ветру, и, даже не заглядывая в повозку, я знаю, что лирхи там нет. Стынет покинутый домик на колесах, даже ненадолго оставленный хозяйкой, которая в очередной раз пытается научить меня понимать мир людей, слушать ветер, путающийся в хитросплетенной сетке-паутине, читать по воде и идти по дороге, увидеть которую можно лишь в яркую лунную ночь.
«Сюда, внученька!» — Сильный голос лирхи Ровины, казалось, слышен отовсюду.
Я невольно зажала уши ладонями, подняла голову к светло-серому небу, затянутому снеговыми тучами.
«Сюда!»
Чернеющие в сером утреннем свете голые ветки кустов — как корявые пальцы, протянувшиеся во все стороны в поисках добычи. Под ногами громко трещали невидимые под тонким снежным покрывалом сучья. Я пробиралась сквозь валежник неумело и шумно, цепляясь широкой юбкой за обломанные ветки и ругаясь сквозь зубы словами, подслушанными у Михея-конокрада, когда тот рассказывал у мужицкого костра о встрече с торговым караваном, везущим в ближайший речной порт шерсть и меха. Мол, у Загряды, что стоит славным городом как раз на пути у ромалийцев, нежити расплодилось столько, что крестьяне из окрестных деревень уже колья точить перестали. Как есть, выдергивают из плетня основу, что похлипче других, ею упыря али белую бабу заколют, а потом на место ставят. Все равно на следующую ночь, а то через две опять начнет что-то шаркать у забора, охотиться на скот и малолетних детей.
Ругань же была на змееловов и стрелков их, которые саму Загряду-то посещали раз в год по большому одолжению и солидному денежному посулу. А до сельских мертвяков, которые невесть почему поднимаются с освященного кладбища, прославленным охотникам за чудовищами и тварями земными вроде как и дела нет совсем. Спрашивается, к чему змеелову со своей дудкой ехать в загрядскую деревню, если крестьяне и так упырей побивают и упокаивают, даже не запыхавшись.
Но это пока.
«Сюда, Аийша!»
Имя, данное мне матерью при рождении из янтарно-рыжего яйца в сухой теплой пещере с низким сводом, судорожной дрожью прокатилось вдоль позвоночника, стянуло грудь тугим стальным обручем глухой, почти позабытой тоски. Я споткнулась, запуталась в валежнике и едва не упала. Левую руку обожгло болью, жаркие капельки покатились по замерзшей коже.
Остро пахнет железом, так остро, что голова кружится, а мир перед глазами плывет и из черно-серо-белого становится радужным, цветным, в нем каждый предмет или живое существо окружены облачком-аурой. Краски вспыхивают неожиданно и оттого кажутся наиболее яркими, слепящими — и особенно радующими после зимнего бесцветья. Над спящей под снежным покровом лощиной поднимается белесое зарево, словно там, за чернеющими древесными стволами, находится пресловутый край света, где заходит солнце и встает луна, где мечутся травянисто-зеленые сполохи болотных огней и безжалостно хлещут землю сизые плети молний. Перезвон стеклянных бубенцов заполняет стылую тишину, окружает странной переливчатой мелодией, которой хочется покориться, позволить ей нести себя, подобно щепке, попавшей в бурный речной поток.
Из-за деревьев вышла лирха Ровина. Я узнаю ее по лунно-белому сиянию: женщина закутана, как в королевскую мантию, в расшитый серебром и алмазами шлейф самой зимы. Ромалийка ступала легко и бесшумно: босая, даже в мешковатом шерстяном платье с высоко подобранным подолом она смотрится царицей, владычицей этого безмолвного заснеженного леса, затянутого тяжелыми облаками неба и ледяного ветра.
Она протянула мне руки, помогая вылезти из бурелома, куда я по глупости забралась. Ее кожа теплая, нежная, а ласковое прикосновение утишило боль в ссаженной ладони, остановило карминовые жаркие бусинки-капли, падающие на снежное покрывало. Ровина достала из широкого рукава тонкие серебряные ободки-браслеты, усыпанные крохотными колокольчиками, застегнула кажущиеся ледяными оковы на моих хрупких запястьях, а потом повела за собой на поляну, в центре которой уже полыхает огненный рыже-красный цветок, огромный костер, к которому невозможно приблизиться и на пять шагов — до того жарко.
«Не бойся, Аийша».
Губы лирхи оставались плотно сомкнутыми, но я все равно слышала ее голос, ласковый, звонкий, как пение непокорного ручейка, несущего кристально чистые воды в узком извилистом русле меж камней. Ровина вела меня по кругу, по границе холода и жара, по тающему снежному покрывалу в двух шагах от черной земли, кое-где покрытой жухлой влажной травой, и с каждым шагом росло во мне напряжение. Как будто бы шасса, свернувшаяся безмолвным чешуйчатым клубком внутри хрупкого человеческого тела, вот-вот пробудится, расправит завернутый спиралью бурый хвост, встопорщит острый гребень вдоль гибкого позвоночника — и вырвется из слишком тесной человечьей шкуры на волю.