Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 61 из 66



“Смех Вольтера разрушил больше плача Руссо”,

“Писания эгоиста Вольтера больше сделали для освобождения, нежели писания любящего Руссо — для братства”,

“Вольтер хохотал, печатая вне Франции свой смех… Этот смех бил и жег как молния”.

“О, как мы любили вас, изо всех сил вбирая в свои легкие свежий воздух, впервые повеявший на мир через огромную пробоину 1789 года”, — восклицает Герцен в конце жизни, обращаясь к французским демократам.

“Кто из нас не слыхал громовых речей Мирабо и Дантона, кто не был якобинцем, террористом, другом и врагом Робеспьера, даже солдатом республики у Гоша, у Марсо?..”

В 1868 году 56-летний Герцен сообщает автору “Истории французской революции” Жюлю Мишле:

“Я плакал, читая последние страницы [вашей книги] о смерти Дантона и его друзей… Я только что закончил том… о поcледних монтаньярах, — как величественно ваше прошлое”.

Но вот — другие герценовские отрывки о левых лидерах:

“Марат — раздражительный, болезненный, желчный. фанатичный, подозрительный, великий инквизитор революции… страдавший с народом и проникшийся его ненавистью, его местью”.

“Бабеф хотел силой, т. е. властью, разрушить созданное силой, разгромить неправое стяжание. Для этого он сделал заговор; если б ему удалось овладеть Парижем. комитет insurrecteur приказал бы Франции новое устройство, точно так, как Византии его приказал победоносный Османлис; он втеснил бы французам свое рабство общего благосостояния и, разумеется, с таким насилием, что вызвал бы страшнейшую реакцию, в борьбе с которой Бабеф и его комитет погибли бы, бросив миру великую мысль в нелепой форме — мысль, которая и теперь тлеет под пеплом и мутит довольство довольных”.

Герцен больше других своих революционных современников задумывался о “средствах”, о том, что после Великой революции как бы “сам собою” явился Бонапарт; что в России, поскольку она приближается к своей революции страной куда менее свободной, чем Франция 1789 года, — в России может пролиться еще больше крови, чем в 1793-м; народ же, непривычный к воле, может, сам того не заметив, сделаться“мясом освобождения” — пьедесталом для какого-нибудь российского Бонапарта “во фригийском колпаке”!

Подобные предсказания, если бы их сделали умеренные либералы, консерваторы, понятно, не имели бы той силы, как предостережение одного из крупнейших русских революционеров, очень и очень хорошо изучившего французскую историю…

Поскольку же мы много знаем, имеем опыт 1789- 1794-го — с нас и больший спрос!

“Петр I, Конвент 1793-го, — писал Герцен, — не несут на себе той ответственности за все ужасы, сделанные ими, которую хотят на них опрокинуть их враги. Они оба были увлечены, хотели великого, хотели добра, ломали что им мешало и, сверх того, верили, что это единственный путь. Но не такая ответственность падет на наше поколение, искушенное мыслию, когда оно примется ломать, искажать народный быт, зная вперед, что за всяким насилием такого рода следует ожесточенное противудействие, страшные взрывы, страшные усмирения, казни, разорение, кровь, голод”.



Так жила французскими воспоминаниями и российскими предчувствиями общественная мысль огромной страны. Страны, все еще не ответившей на предсказание Дидро и Рейналя (о котором шла речь в первой части) — предсказание, каким путем она вступит в будущее.

Перед нами русские газеты за июль 1889 года: санкт-петербургские и московские “Ведомости”, постоянно увеличивавшиеся в объеме по сравнению с тем далеким временем, когда они сообщали, с немалым опозданием, о парижских событиях конца XVIII века.

Те же газеты, но — уже изобретен телеграф и новости со всех концов света появляются куда быстрее; хотя цензура и высший надзор за печатью отнюдь не отменены, но все же за сто лет многое изменилось, и даже достаточно суровый режим Александра III не претендует на возвращение к временам дедов и прадедов (в эту пору царь однажды признался своему родственнику, что вообще не понимает, как Пушкин 60–70 лет назад мог писать при “тогдашней цензуре”).

Сверх старых газет образовался и ряд новых, сравнительно либеральных, и, конечно, все имеют своих корреспондентов, лондонских, берлинских, парижских…

14-го (по старому стилю 2-го) июля 1889 года. В газетах преобладают сообщения отнюдь не юбилейные: таблицы цен на главных иностранных рынках; информация о царскосельских скачках тут же заставляет вспомнить недавно написанную “Анну Каренину”; в финляндских шхерах на яхте “Царевна” предпоследний русский император делает “высочайший смотр” русскому флоту. Московская печать рекламирует пышное представление “Разгул цыган”; русские ученые собираются в Голландию на праздник 300-летия открытия микроскопа. Среди новостей — подвиг молодого норвежца Нансена, пересекающего на лыжах Гренландию; американец Стэнли наконец возвратился из тяжелейшей африканской экспедиции: по дороге погибло около двухсот негров; сам Стэнли — “седой как лунь”…

Разумеется, немало внимания уделяется различным коронованным особам, дела которых отнюдь не всегда в счастливом положении: император Франц-Иосиф Австрийский перестраивает замок Майерлинг, где недавно расстался с жизнью кронпринц Рудольф; только раз в году, в день праздника Тела Христова, показывается людям несчастная, безумная Шарлотта, вдова Максимилиана Габсбурга, некогда объявившего себя императором Мексики, но разбитого и казненного республиканцами: “…ей 49 лет, но можно дать 60; у нее постоянные галлюцинации и приступы страха”.

Среди этих известий русская печать не очень-то распространяется о юбилее “14-го июля" (в то время как революционер-эмигрант Петр Лавров говорит в Париже: “В настоящем году Европа празднует столетие французской — или, быть может, было бы вернее сказать, европейской революции!”). Опасаясь дурного республиканского влияния, российская пресса все больше сообщает о скандалах в Палате депутатов, об “упадке достоинства парламента”; о том, например, что “герцог де Морни, занимавшийся до сих пор спортом и бывший законодателем мод (ему, как известно, принадлежит мысль — нельзя сказать, чтоб очень счастливая, — нарядить мужчин попугаями — в красные, зеленые и голубые фраки), готовится стать законодателем страны” (то есть баллотируется в Палату). Меньше всего о парижских празднествах сообщают, понятно, консервативные “Московские ведомости”: для них важно, что “Париж совершенно спокоен”; что в этом городе представлено много церковной утвари, религиозных изображений. (По этому поводу газета комментирует: “А радикалья уверяет себя и пытается уверить других, будто вера оскудела во Франции”.)

И все же миновали времена, когда газетам просто давалось указание ничего не печатать о тех или иных событиях; пусть с опозданием на несколько дней и не во всех изданиях, но столетие Бастилии властно вступает на газетные листы.

Прежде всего Парижская Всемирная выставка, приуроченная к этой дате; огромный успех, несколько сот тысяч посетителей, десятки языков — от английского до японского, — “дворцы машин, триумф железа и стекла”, символические фигуры электричества и пара…

И если все это сошлось именно здесь, перед 14 июля 1889-го, то как не явиться мысли, что без падения Бастилии ничего подобного бы и не было?

Разумеется, русские газеты недоговаривают, но каждая не может умолчать о потрясающем видении — “Эйфелева башня 14 июля работала всю ночь и выбрасывала из себя снопы электрических лучей во все стороны…"

Покинув выставку, русский читатель попадал на улицы Парижа-юбиляра: в городе сильнейший дождь, мешающий иллюминации; военный парад в присутствии президента; идут войска, идут школьные батальоны, вызывающие особый восторг публики. Не без удовлетворения русские обозреватели пишут об особой воинственности, усилившейся любви парижан к любому проявлению военной мощи; это жажда реванша за поражение во франко-прусской войне и предвестник будущего союза с Россией против общего врага — Германии.