Страница 9 из 36
Это были лишь первые «возражатели». А дальше кто только не спорил: Карамзин, декабристы, Пушкин, западники и славянофилы, Белинский, Герцен, Соловьев, Ключевский, Лев и Алексей Толстые… Как и у Щербатова, то были споры не только с оппонентами, но и с самим собою.
Пушкин пишет «Полтаву», апофеоз Петру, а через пять лет «Медного всадника», где Петр во многом иной; и Николай I не принял поэму за то, что, по его мнению, в ней выставлены отрицательные, зловещие черты…
Одним из интереснейших моментов «петровской историографии» был отказ Льва Толстого от собственного замысла — писать роман из той эпохи. Работая над литературой о Петре, посещая архив, писатель чувствовал в своем герое нечто родственное — талантливое, гениальное. В записную книжку заносятся характеристики Петра: «Любопытство страстное, в пороке преступления, в чудесах цивилизации… Деятельность, толковитость удивительная… Объяснения гениальные».
Софья Андреевна Толстая записала слова мужа: «Петр Великий был орудием своего времени, что ему самому было мучительно, но он судьбою назначен был ввести Россию в сношения с европейским миром». Позже, однако, в писателе берет верх ненависть ко всякому насилию, он пишет о Петре, как о «великом мерзавце», «благочестивейшем разбойнике, убийце, который кощунствовал над евангелием…».
Близкий Толстому П. А. Сергеенко рассказал писателю, что «Петр собственноручно казнил 70 стрельцов». И в ответ услышал: «Был осатанелый зверь…». О страшных пытках при Петре: «Каков бы ни был прогресс, теперь такое немыслимо».
За год до смерти Толстой говорил о Петре I и других деятелях, «которые убивали людей»: «Забыть про это, а не памятники ставить».
Наконец, Алексей Толстой. Сколько раз уж говорилось о разных, сильно отличающихся воззрениях на царя в раннем рассказе «День Петра» (1918 год) и позднейшем романе «Петр Первый». В рассказе царь сумрачен, страшен: «Говорят, курфюрстина Евгения опрокинулась в обморок, когда Петр громко, всем на смущение, чавкая в Берлине за ужином гусиный фарш, глянул внезапно и быстро ей в зрачки. Но еще никто никогда не видел взора его спокойным и тихим, отражающим дно души. И народ, хорошо помнивший в Москве его глаза, говорил, что Петр — антихрист, не человек… Но все же случилось не то, чего хотел гордый Петр; Россия не вошла, нарядная и сильная, на пир великих держав. А подтянутая им за волосы, окровавленная и обезумевшая от ужаса и отчаяния, предстала новым родственникам в жалком и неравном виде — рабою. И сколько бы ни гремели грозно русские пушки, повелось, что рабской и униженной была перед всем миром великая страна, раскинувшаяся от Вислы до Китайской стены».
В романе (а особенно в сделанном по роману кинофильме!) Петр куда более положительный, «благостный».
Споры, споры… Все их разнообразие, наверное, легко свести к сравнительно простой формуле: как совместить два начала в том правителе, в том царствовании, той «революции сверху». Начало прогрессивное, светлое, а рядом — темное, зверское. Говорилось о величественном здании, которое воздвиг император, и о заложенной под это здание «огромной мине» (экономическом, политическом рабстве), достаточно ли крепка постройка, чтобы не поддаться взрыву, или угроза смертельна, неотразима?
Сложные диалектические переходы добра во зло и обратно, тогда как подавляющему большинству нужен ясный, простой, «детский» ответ на вопрос: «Петр Великий — хороший или нет?» (и, конечно же, подавляющим большинством будет решено, что — хороший).
Два начала — они во всем. В экономике бурный взлет, но суровая статистика констатирует: в немногих мануфактурах, существовавших до Петра, преобладал наемный труд, «зачатки» капитализма; проходят десятилетия — число мануфактур удесятеряется, но почти все они на принудительном труде, конкуренцию с которым в этих условиях вольный найм выдержать не может.
Итак, промышленность увеличилась — капитализм замедлился. Фабриканты и заводчики становятся важными людьми, получают дворянство (например, Демидовы, Гончаровы), большинство же купцов, мещан и мечтать не смеет, скажем, о таком положении, которое их «коллега» сэр Джон Фальстаф имел в XV веке: городничий в гоголевском «Ревизоре» еще через сто лет после Петра будет купцам бороды рвать.
Капитализм, буржуазия, которые на Западе уже выходят, а кое-где решительно вышли вперед, на Руси как бы незаметны. Но притом — широчайшая торговля, решительное включение в европейскую экономическую систему, поощрение российских изделий. Рядом с принудительными, палочными, административными способами вышибания продукта и прибыли — рынок, рыночные отношения. Капитализм же, почти выброшенный из крупного производства, уходит в деревню, в мелкие промыслы к богатым крестьянам, которые нанимают рабочими бедных односельчан; притом сами сельские богатеи обычно — крепостные у помещиков, и лишь постепенно откупаясь за огромные суммы, становятся знаменитыми буржуями… Более того, из относительно свободных государственных крестьян вышло куда меньше «миллионщиков», чем из крепостных. Савва Васильевич Морозов был крепостным пастухом помещика Рюмина, потом набирал капитал извозчиком, наемным ткачом. Наконец, завел собственное дело, ворочал десятками тысяч, но лишь спустя четверть века выкупился с четырьмя сыновьями на волю за 17 тысяч рублей ассигнациями.
Страх или честь?
Два начала в экономике. То же — в политике.
Знаменитая петровская дубинка гуляет по спинам министров, губернаторов, генералов, офицеров. Российские «д'Артаньяны», вроде знаменитого Александра Румянцева, совершают на царевой службе немыслимые подвиги, но их понятия о чести очень сильно отличаются от французских. Мы не собираемся идеализировать парижских мушкетеров, но могли ль они счесть битье, порку и другие виды учиняемых над ними экзекуций делом совершенно обыкновенным? Монтескье в своем «Духе законов» (писавшемся, кстати, примерно в эту пору) находил, что «монархия» (он имел в виду абсолютизм европейского типа) держится на «чувстве чести», тогда как деспотизм — «на чувстве страха». Примером «поступка чести» французский мыслитель считал решительный отказ одного дворянина в XVI веке взять на себя должность палача. Мы можем вообразить упрямых бояр, которые и в России тоже отказались бы выполнить подобный царский приказ; однако многие опричники или петровские гвардейцы, не задумываясь, охотно занимались пыточным, палаческим делом, да ведь и сам Петр своею рукою отрубил не одну стрелецкую голову… Во всяком случае, не было твердого, ясного понятия о несовместимости подобных дел с дворянским достоинством.
Страх, а не честь — черты азиатской деспотии, наследие Ивана Грозного как будто налицо… Но исполнители, не привыкшие к европейским правилам чести, в то же время по царскому приказу и сами просвещаются. Сквозь пробитое окно глядят в Европу, а император, размахивая дубинкою, между прочим вколачивает им новые, высокие понятия — о дворянской чести, службе отечеству, благородных правилах…
Революция сверху, по природе своей, больше шла не от массы, а от правителя (Герцен заметил, что Петр был первой свободной личностью в России). Однако, отыскивая самые эффективные способы движения вперед, Петр и его преемники сделали (стихийно и сознательно) важное открытие: оказывается, один или несколько молодцов с «азиатскими правилами» способны обмануть, превзойти соответствующее число «европейцев»; однако несколько сотен или тысяч людей чести («д'Артаньянов») все же преуспеют в больших делах сильнее, чем соответствующее число деспотических исполнителей. Свобода и честь выгодны…
Дубинка и честь в политике, морали примерно так же соотносились, как палочные и рыночные дела в экономике.
Причудливое сочетание, пересечение чести и страха в разных дворянских поколениях — важнейший, интереснейший исторический феномен XVIII века.
Результатом, вероятно, довольно неожиданным для самих самодержцев (и притом важнейшим российским историческим уроком!), становится отныне роль «мыслящего меньшинства», примерно одного процента страны, приобщенного к просвещению и чести, людей, которых позже назовут интеллигенцией.