Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 43



— Вот, умирание… — сказал Виктор Алексеевич.

— Да… — растерянно сказала Даринька, пряча лицо в платочек. — Господи, как все горько…

Стояли на пустыре, в дожде, чего-то ждали. Даринька старалась вызвать в себе образ отца… и не могла, не помнила. Корила себя, что не попросила у старого дворецкого показать его портретик, так тогда растерялась. Думала: «О н у Господа… у Господа ничего не пропадает».

— Только дух оживляет тленное… — сказала она с собой.

— Хоть бы видимость порядочности… скотство!.. — раздраженно воскликнул Виктор Алексеевич.

— Для чего же видимость показывать, если здесь нет!.. — ответила Даринька тоже раздраженно. — Они и живые — мертвы!.. у них здесь… тлен! — вскрикнула она, стукнув кулачком у сердца. — И о н и… т у т?!.. Какая на… — она хотела сказать — «насмешка» — …испытание!.. как это тяжело!..

Ждали чего-то у церкви. Прошла баба, завернув на голову подол. Окликнули ее, но она оказалась бестолковой, никак не могла понять, чего им надо. А они спрашивали, нет ли здесь стариков, кто мог бы что-нибудь им сказать об усопшем болярине Феодоре… Она и не слыхала о таком. Что-то, наконец, уразумела и показала на задворки попова дома: «Там просвирня тулится в сараюшке, чего, может, и знает».

Насилу они дозвались: просвирня была глухая и нездешняя, а с «того конца»… Дали ей рубль.

— Приход бедный, господа на церкву не подают… утираны… что ли.

Народ ходит на тот конец, там московский подрядчик богатую церковь воздвиг, и батюшка там другой, «не наш колючий», служит благолепно и вразумляет. Была тут до нее старушка просвирня, да померла, — «она про господ сказывала, да я призабыла… про девицу сказывала, дьяконову сиротку, она к барину в Москву уехала». Ничего больше не дознали. Да что и узнавать, — все известно.

Прошли к поместью. Усадьба была обнесена с казовой стороны решеткой, местами уже раздерганной. Стоял остов въездных ворот: каменные столбы с рыжими тычками, для фонарей. В пустой аллее, в глубине, белелись колонны дома, гоняли в визгливом лае две борзые. Дождь барабанил по лопухам. Прошел мальчуган лет четырнадцати, босой, с подкрученными мокрыми штанами, в облепивших ноги семенах. Был он в матроске, с удочками, в накидке. Небрежно оглядел их, — видимо, барчук.

— Скажите, это чье имение?.. — спросила Даринька.

— Наше, Велико-Княжье! — бросил мальчуган и приостановился. — А вам кого надо?..

— Нам, голубчик, ничего не надо, — сказал Виктор Алексеевич, — а ты вот что скажи…

— Почему говорите мне — «ты»?.. я не привык к «тыканью»!.. И вовсе я вам не «голубчик»!..

Он не уходил, — видимо, ожидал, что ответит «невежа». Виктора Алексеевича раздражила заносчивость мальчишки.

— Простите, милорд… — вы, кажется, принадлежите к историческому роду…… и должны знать, что в этой захудалой церквушке покоится прах ваших славных предков… и в какой же мерзости запустения!..

— П-шли вы к черту!.. — взвизгнул мальчуган и побежал.

Они остолбенели.

— Надо было!.. — с сердцем сказала Даринька.

В тот же день выехали они в Москву.

XLII

КРУЖЕНЬЕ

Не хотела их отпускать Москва. Столько объявилось мелочей, покупок — пришлось задержаться и снова отложить «новоселье» до следующего воскресенья.

Поездка разбила Дариньку. Пролежав два дня, она сказала, что хочет поговеть, едет в Вознесенский монастырь, там ночует у знакомой монахини. На другой день она вернулась успокоенной, просветленной, очень хотела есть, но сперва вкушала теплую просфору, особенно душистую, «вознесенскую», и запивала кагорцем — теплотцой. С удовольствием ел просфору — «удивительно вкусная!» — и Виктор Алексеевич и запивал кагорцем. Нашел, что это «нечто классическое, сохранившееся от тысячелетий, священное… чистейший хлеб и чистейшее вино!..». У греков был даже особый глагол для этого «соединения воды и вина»… Даринька сказала:

— Это «омовение уст» после принятия Святых Тайн, т е п л о т ц а… Да, это древнее установление, Христос освятил его.



Виктору Алексеевичу стало неловко за свою «вычурность»: все у него неопределенное, а у ней — ясное и простое, без всякого сомнительного «нечто».

Даринька отдалась заботам: надо было всем привезти гостинцев, порадовать. Она составила список, кому — чего, и смутилась, можно ли истратить столько. Он поглядел список и удивился, как все продумано.

— Ты хозяйка, у тебя свои деньги, делай по своей волюшке. Получаешь с твоих бумаг больше 600 рублей в месяц. Мои средства, жалованье… мы теперь богачи.

— Это страшно, богачи… — сказала она. — Мы должны жить…

— …и будем жить так, чтобы не было страшно, — прервал он ее. — Тебя радуют чужие радости, и радуйся. Ты ангел, если есть ангелы.

— Ты же видел, хоть одного! — сказала она с улыбкой. — Ну, теперь мы раскутимся и будем кутить всю жизнь! — вышло у ней и нежно, и задорно.

— Да, я видел.

Список, в несколько страничек из тетрадки, где она упражнялась в чистописании, стыдясь своих каракуль, совсем детских, был все еще неполон.

— Трать их, с т р а ш н ы х! Как я любил дарить, когда бывали деньги!

Не был никто забыт: не только уютовские, батюшкина семья и покровские, кого знала Даринька по селу; даже ямщик Арефа…

— Пиши и того скареда, собакой-то лает!.. — смеялся Виктор Алексеевич. — А меня вписала?

— Ты у меня давно вписан. Хочу и инженеров твоих порадовать.

Придумала заказать всем по серебряной чарочке, вырезать «Уютово» и день. Проверяя список, она воскликнула: «А Витю и Аничку-то?!..» Он сказал:

— Милая… себя-то, конечно, и забыла!..

Она покачала головой.

— А это?.. — показала она список. — Ведь это мне все дарят!..

На покупки ушло дня два. Накануне отъезда Виктор Алексеевич сказал, что теперь и его черед и чтобы она не возражала, — дает слово?

— Ну, закруживай напоследок.

Повторилось очарование первых дней их жизни, — соблазн вещами мира сего.

Москва была переполнена. Война разгоралась. Было много иностранцев. Ходили слухи о постройке новых железных дорог. Лопались и возникали банки, рубль шатался, начинался ажиотаж. Рассчитывали на расцвет после победы, на золотые горы в Туркестане, выпускались акции будущих заводов, дорог, нефти. Москва ломилась от заграничных товаров, Кузнецкий и пассажи слепили роскошью, роем модниц и дорогих прелестниц. Сомнительные рубли выменивались на бриллианты. В цветочных магазинах не хватало цветов для подношений. Посыльные в красных кепи мчались на лихачах с пакетами; шелка и бархат требовали срочно из Лиона. Ювелиры в неделю составляли состояния. Шептали по салонам, что Гурко и Скобелев играют пока по маленькой, а через год-другой русский Орел опустится на вратах Царьграда. И потому ломились рестораны и приходили целые поезда с шампанским из заманно-волшебной Франции.

В такой-то водоворот и попала нежданно Даринька. Виктор Алексеевич праздновал свое счастье, Даринька отдавалась радости о с в о б о ж д е н и я. И не смущало, что Виктор безумствует, хочет видеть ее нарядной, становится — пусть и через это- к ней ближе, «входит в ее мир», как он говорит, — пусть…

— Ты должна хоть этими мелочами отзываться и на мои вкусы… — уговаривал он ее. — Должна иметь полный комплект приданого… так хотел бы и твой отец.

— Ну, хорошо… пусть по-твоему… закупим — и кончим с этим.

Он стал выбирать для нее тонкое белье. Перед ним разметывали пену воздушных тканей, брюссель и валянсьен. Он отдавался власти душистого шелеста и блеска. Тут только поняла, что у нее нет ни приятных ноге чулок, ни розоватых лифчиков, ни нарядных утренних кофточек, — одна только, изумившая ее в болезни: она берегла ее, страшась нарушить ее нетронутость. Не было даже чепчика, с детства ее не приучали. Ее смущали завистливые взгляды, так ей казалось. Думалось, что ее принимают за т а к у ю, — «швыряется бешеными деньгами!».

Выбрали несколько платьев: прежние она раздарила, иные страшно было надеть, от прошлого. Для новоселья он выбрал сам: короткое, темно-синее. Оба были довольны: чудесно облегает, юнит, — платьице молодой хозяйки. Оно ее близило, простило. Он говорил ей: «Ты теперь совсем синяя стрекоза!»