Страница 9 из 12
V
ТЕМНОЕ СЧАСТЬЕ
Сияющее утро мая, когда случилось «непоправимое и роковое», — Виктору Алексеевичу только впоследствии открылось, что это было роковое, — явилось в его жизни переломом: с этой грани пошла другая половина его жизни, — прозрение, исход из мрака. Уже прозревший, много лет спустя, прознал он в этом утре «утро жизни», «недели о слепом», шестой по Пасхе. Так и говорил, прознавши: «Был полуслепым, а в то ослепительное утро ослеп, совсем, чтобы познать Свет Истины». Если бы ему тогда сказали, что через грех прозреет, он бы посмеялся над такой «мистикой»: «Что-то уж очень тонко и… приятно: грешками исцеляться!» Невер, он счел бы это за кощунство: осквернить невинность, юницу, уже назначенную Богу, беспомощную, в тяжком горе, — и через надругательство п р о з р е т ь!.. Много лет спустя старец Амвросий Оптинекий открыл ему глаза на тайну.
Ослепленный, он повторял в то утро: «Как разрешилось… как неожиданно счастливо!» Высунувшись в окно, долго смотрел вослед, как шла она, пригнувшись, будто под тяжкой ношей, и повторял, безумный: «О светлая моя… какое счастье!..» Ни сожаленья, ни угрызений, ничего. Видел сиявшие глаза, в слезах, руки у груди, ладошками, в мольбе, в испуге, слышал лепет побелевших губ: «Господи… как же я пойду… т у д а?..»
Вспоминал бессвязные успокоения: «Ты иди пока… на похороны надо, а потом устроим… будешь всегда со мной, моя… бесценная, девочка моя святая…»
Все ослепительно сияло в это утро. Солнце заливало сад, густозеленый, майский, весь в сверканьях; слепящая синь неба, сирень в росе, в блистанье, заглядывала в окна пышными кистями, буйной силой; радужно сиял хрусталь на люстре, блеск самовара и паркета, не выпитая ею мадера в рюмке, с пунцовым отражением на скатерти… и, светлая, она, с блиставшими от слез глазами… — так и осталось это ослепление светом.
Виктор Алексеевич помнил, «как свет всей жизни», это ослепление счастьем: как обнимал сирень, в восторге, «в росе купался», прижимал к груди — свою любовь. Пунцовый шелк дивана пылал на солнце, сверкало золотой искрой. Он узнал цепочку, свой подарок — крестик с якорьком и сердцем, прильнул губами и целовал — и шелк, и золото — свою любовь. Помнил, как пели птицы в солнечном саду, и благовест Страстного, — свет и звон.
Подводя итоги жизни, много спустя, Виктор Алексеевич рассказывал:
— Странно: угрызений я никогда не чувствовал. Когда душу свою открыл старцу-духовнику, много спустя… даже и тогда не чувствовал. Я всегда любил пушкинское «Когда для смертного умолкнет шумный день», а теперь читаю как молитву. Так вот всегда «воспоминание безмолвно предо мной свой длинный развивает свиток». Но и теперь, перед последними шагами из «плена жизни», не чувствую «змеи сердечной угрызения» за безумный акт, когда любовь и жалость излились в исступление, в преступление. Она простила, искупила все. Мой ангел шепчет мне «о тайне вечности», но- ни «меча», ни «мщения».
Виктор Алексеевич не говорил, как приняла то утро Дарья Ивановна. В «записке к ближним» записано об этом так:
«Господи, прости мне грех мой. Я тогда хотела бежать на колокольню и скинуться. Матушка Виринея меня остановила, повела, сказала: „Читай псалтырь“. Подошла я к матушке, и сделалось мне страшно, что не допустит ко гробику. Страшась взглянуть на лик усопшей, стала и читать по ней псалтырик и увидела, что она лежит с улыбкой. Я припала к ней, и стало мне легко, будто она простила».
«Было мне указание… — рассказывала она Виктору Алексеевичу. — Матушка Виринея, вратарница, слыла за прозорливую. Еще в первый день, когда вступила я в обитель, поглядела мне на лицо и говорит: „А ты, ласточка-девонька, не улети от нас, глазки у тебя за стену смотрят“. А я тогда все думала о ком-то, глупая. И вот в то утро, после похорон матушки, когда связала в узелок благословение ее, и яичко розовое с „Воскресением Христовым“, ваше, и троицкнй сундучок мой, и псалтырик отказанный, и платьишко кубовое, в чем ночью тогда была, как вы меня повстречали… и пошла, в страхе, к святым воротам, как с вами уговорено было, и боюсь, ну-ка обманете вы меня, не будете ждать на лихаче. Ударило 6, к воротам подхожу, а матушка Виринея уже столик выставила. Спрашивает- „Куда, ласточка-девонька, крылышки востришь так рано?“ Сказала, как вы велели: „Заказец отнести, матушка, шитьецо мое“. А она, будто ей открылось, и говорит: „А дорогу-то не забудешь к нам?“ А вы и подхватили меня в пролетку, на ее глазах. Как сейчас вижу: крестится она, перепугалась. А ваш лихач сказал: „Эх, старушки, проморгали птичку!“»
Новая жизнь открылась бурным счастьем, «безумством дней»: катаниями, цветами, конфетами, примерками у портних и белошвеек, у шляпниц, у башмачников, завтраками в «Большом Московском», ужинами в «Салон-де-Варьете», поездками на «Воробьевку» — к Крынкину, в ресторан, в пассажи… Голова у Дашеньки кружилась, но осветляющие глаза ее даже в ярчайшие минуты омрачались тоской и страхом. Виктор Алексеевич «купался в счастье», приходил в восторг, даже в священный трепет, от «неземной», от ее детской прелести, от восхищений шляпниц, модисток, от удивления башмачников: «На такую ножку трудно-с и подобрать… подъем, глядите-с!» — от шелковистых кудерьков каштановых, от голоса, грудного с серебрецом, от глаз лучистых. Он сажал «богиню» на бархатное кресло, называл нежно: «Дара», «Даре-нок мой», садился у ее ножек, целовал оборку платья, молил «осиять» его, называть его «ты» и «милый», — но она не смела. Она стыдилась, прятала от него глаза, робела, складывала у груди ладошки. как в ослепительное утро, чуть касалась губами его волос, поглаживала робко, как маленькие дети — «чужого дядю». Ей казалось, что она видит сон и вот — проснется.
Через месяц она устала от новизны и попросила позволить ей работать, привести все в порядок, ходить ко всенощной, заказать заупокойную по матушке. Он спохватился, что совсем об этом не подумал, упал перед ней на колени и умолял простить его, безумца, ослепленного любовью, уверял, что она несравненная, что он только теперь почувствовал в ней лик бессмертный. Эти приливы нежности и страсти, слова «богиня», «неземная», даже- «пречистая», — бросали ее в ужас. Она закрывала уши, шептала, что это грех, ужасный, неотмолимый, что ей страшно, и принималась плакать. После таких «припадков» она неслышно вставала ночью и в темноте молилась: не было у нее лампадки.
Она не спрашивала его, любит ли он ее, и он удивлялся, что она не спрашивает его, женится ли на ней, и кто же теперь она. Растрогало его, когда она случайно высказала, что самое для нее большое горе, что она не смеет пойти на могилку матушки Агнии, не смеет поднять глаз на матушку Виринею-прозорливую, переступить порог святой обители… что часто видит в снах матушку Агнию, всегда в старенькой кофте, всегда печальную. Он почувствовал ее боль и умолял сейчас же поехать на могилку, украсить могилку розами и отслужить самую торжественную панихиду. Она отказалась, в ужасе: «Матушка вратарница увидит… матушка Виринея-прозорливая!..»
Как-то ночью он услыхал, что она горько плачет, детскими всхлипами. Он зажег свечу и увидал ее: она сидела в углу на стуле, закрыв лицо. Он стал утешать ее, спрашивать, что случилось. Прильнув к нему, она поведала, что ей страшно, что господь не простит ее, что она грешница из грешниц, «хуже язычницы», что у них даже и лампадочки не горят, а она боится без лампадочки, и Матушка-Казанская, матушкино благословение, «во тьме висит». «Детское» ее горе умилило его до жалости, пронзило ему сердце. Он спросил, почему же не заведет лампадку, — она все может, она же здесь полная хозяйка, «истинная его жена», пусть завтра же купит все, — «что там у вас полагается», всякие образа-лампадки, и это ему приятно, он в детстве тоже любил лампадки. Почему же она молчала? Она, детски прильнув к нему, поведала ему шепотом, как тайну, что боялась его спросить, что она не знает, чего ей можно… и все боится, что он отошлет ее. Эта кротость, беспомощность пронзили ему сердце. Он посадил ее к себе на колени, как ребенка, отер ей слезы сбившимися ее кудряшками и спросил, неужели она чувствует себя несчастной. Она, пряча глаза в теплом плече его, ответила не сразу, что она счастлива и очень его любит, только их счастье — «темное», что она не смеет смотреть на свет Божий, ей очень стыдно, и дворник-старик сегодня назвал ее «мадамой». Он взорвался, пообещал распечь дурака, но она соскользнула с его колен, упала перед ним и стала молить, чтобы не сердился на дворника, она и без того несчастная, и ее не простит Господь… и лучше уж ей уйти, лучше пусть отвезет ее в какую-нибудь дальнюю обитель, и она будет вечной его молитвенницей. Все плача, она рассказала, как недавно, когда ходила на Тверскую за ленточкой, признала ее ихняя монахиня-сборщица, матушка Раиса, обошлась ласково, ничего, поблагодарила за жертвенную копеечку, — она ей целый пятак дала, ничего? — и очень ее жалела, и все ее жалеют, что «живет незаконно, в блуде»… а вчера попался ей на Малой Бронной прежний ее хозяин Канителев и изругал… таким ужасным словом назвал, выговорить нельзя. Виктор Алексеевич гладил ее кудряшки, шелковую густую косу, всегда заплетаемую на ночь, и повторял, вкладывая в слова всю нежность: «Бедная моя… глупенькая моя, Даринька». Называл ее «дареная моя, дар мой», приводил ей все доводы, что нет ничего греховного, и если все разобрать, то тут, может быть, «рука ведущая», — впервые тогда сказал такое слово, таившееся в нем со «встречи», — что, если бы не встретилась она, не осияла его душу, он погиб бы. И если вдуматься, — матушка Агния сама привела ее к нему на Пасхе… и даже про их поцелуй сказала — «что она сказала, помнишь?» — что он впервые почувствовал в монастыре святое… что все там выше его и чище… это через нее он делается лучше, самое она святое, и такой он больше и не найдет, и нет такой, такой чистоты, ребенка, такой пречистой!