Страница 3 из 40
Не то чтобы страшно стало бывшему сыну полка, но екнуло сердце и не билось, а будто мерцало в глубокой груди. На всякий случай он снял почтовую сумку и поставил ее под куст лещины.
Тихо ступая любимыми мхами, он подошел к лазу.
— Эй! Есть тут кто?
Не услышав ответа, отодвинул рукой полог и вошел во мрак.
5
Даже слепые пребывают в инобытие сновидений.
Там они видят иным, подпочвенным каким-то зрением. Сквозь слои замусоренного сознания им видятся постановки непостижимые уму и грозные. Валерий Игнатьевич считал себя не худшим из людей, но химеры инобытия крепенько прихватывали его беспомощную грешную душу и волочили, как кобчик волочит в когтях цыпленка, на неизъяснимые пытки.
— Куда мы спешим? — дипломатично спросил он человека, влекущего его похожим на бесконечные руины пространством. — Куда?
— Куда… Тащить кобылу из пруда! — дерзко отвечал тот, быстрыми шагами попирая жесткий бурьян. — Вот куда!
Стремительностью хода и манерой держать при этом руки на отлете ведущий не был отличен от того же Антона Сувернева.
— Какую кобылу, Антон?
— Сорокапегую!
Прошли, как по коридору, сквозь строй солдат-бородачей. Долгополые серые шинели кисло пахли потом и пороховым дымом. Чугуновский, как любой курильщик, утративший обоняние, остро чувствовал это. Даже когда его подвели к старому полковнику в бекеше.
— Смир-р-на! — скомандовал полковник. — Вер-р-евку — товсь!
— В чем же я виноват, гражданин полковник? — взмолился Чугуновский, понимая, что теперь пахнет уже не потом, а сырой землею.
Полковник указал на лоб Чугуновского чубуком трубки:
— Господа! — сказал он. — Это либерал по партийной принадлежности… По сути же своей — мерзавец, хуже мародера! Он торговал отечеством на вынос!
— Да как же! На какой на «вывоз»! — крикнул было несчастный. — Я ввозил в страну турецкие куртки, а не вывозил их!
Но на голову ему надели мешок. Он слышал, как полковник произнес:
— Под камнем сим закопан генерал! Пардон… Либерал! Всю жизнь он врал и нищих обирал!.. Взво-о-од — цельсь! Пли!
Грянул залп.
Чугуновский, задыхаясь, проснулся и услышал раскаты близкого грома. Он узнал от своей Домры о состоявшемся отъезде женки и о том, что налоговый инспектор одиноко играет в Интернет-нарды на мансарде.
— Меня звал играть, да я отговорилась…
— Вот мерзавец! А ты молодца, Домрушка. Он — опасный гражданин… — доверительно позевывая сказал. — Уехала, значит, Анжелика-то?
— На машине, — подтвердила служивая.
Тогда Чугуновский, еще более подчеркивая доверительность и как бы нажимая на педаль сдерживаемой страсти, сказал:
— Давай и мы с тобой уедем… И отчаянно ворвемся…
— На чем? — с доверчивостью овцы спросила она. И солидарно зевнула, указывая сим на обыденность темы. — Дождь будет…
Чугуновскому стало неинтересно, он был поэт. И он сказал лишь:
— На коленях… утром ранним… А сны, мой свет, толковать ты умеешь?
— Да уж вы так кричали намедни! Чего ж тут толковать? Усни-ка за столом-то сидя! Спать где надо, Валерий наш Игнатьич? В кроватке…
— Кричал, да… И буду кричать… Заблажишь, когда тебя то расстреливают, то петлю на шею пожалте!
— Ой?
— А вот ты, как элемент смычки города и села, можешь мне сказать: кто это такая сорокапегая кобыла?
— Ой! — по лицу женщины скользнула тень недоумения. Как двоечница на экзамене, она поплыла взглядом в пустоту, округлила губы и тупо почесала подбородок, где, казалось, еще саднили девичьи прыщики. — Отродясь не слыхала!
— Что, у вас в колхозе сорокапегих не было?
— Они, может быть, и были на конном дворе, а я ведь сама-то на птицеферме состояла… Звеньевой…
«Ох, тупица! Как же очаровательны женщины, когда они тупы!» — подумал с удовольствием старина Чугуновский и хотел предложить ей выпить сладкой наливки, когда раздался сигнал домофона.
— Я открою! — вскочила служивая и кинулась исполнять обещанное, а старина с хорошим чувством приязни проследил движение ее крепких деревенских ног, видя развитие темы этих ног в обозримом будущем. Он закрыл глаза и вызвал в памяти лицо своей Анжелики, думая о том, что в скором времени поезд ее пересечет российско-украинскую межу. А когда открыл их, то увидел перед собой служивую, за спиной которой стоял человек с ружьем. Ствол этого ружья он упирал в прекрасную спину своей проводницы.
Чугуновский гостеприимно улыбнулся этому человеку, успев подумать, что пришел ревнивый муж его Домры, и уже открыл было рот, чтобы сказать какие-то подобающие случаю слова, но тот начал первым и на « ты»:
— Это ты хозяин фазенды? Я — Крутой. С большой буквы. Но не композитор. И я, Крутой, говорю тебе, сявка: если не посадишь на толстую железную цепь свою грязную, стремную, всю в репьях сучонку, то я, Крутой, пристрелю сперва тебя, бык картонный! Потом эту твою гончую! — он ткнул стволом в спину домработницы, и она сказала свое третье уже за день «ой». — Потом сожгу твою лачугу вместе с тобой и твоей гончей, а пепел, пидор, забью в патрон этой вот «сайги» и развею над просторами Московского удельного княжества. Ты понял меня, козел! — не спросил, а уверенно заявил пришелец.
Тогда и Валерий Игнатьевич вскричал:
— Что за глупая ревность, товарищи! Что вы себе позволяете?! — и вскочил было на ноги, чтобы продолжить свои увещевания, однако человек с ружьем сделал два стремительных шага навстречу и коротко торкнул прикладом в высокий лоб Чугуновского.
Чугуновский впал в инобытие.
И снова его окружили химеры.
6
Из трущобной хижины, подобной тем, что самостроем вставали в городских «нахаловках», выходит на солнцегрев старичок. Седая борода его зелена от старости, а сам он, похоже, свят — к бороде этой прилепила гнездо двухвостая ласточка с красным запалом на грудке. Старик берет ласточку на ладонь и говорит старине Чугуновскому:
— Вот твоя матушка, родимый… Смотри, не сожгла бы дом…
Чугуновскому становится жалко себя, сироту, от одного лишь звучания слова «матушка». Он неосторожно тянет к ласточке руки — она: фр-р-р! — всего лишь тающая в ясном поднебесье точка.
— Она слепая, — говорит старик. — Она тебя не признала…
Потом берет ручонку малыша в свою горячую руку и ведет за собой, как детскую игрушку на веревочке.
— Мы пойдем и найдем ее.
— А ты кто?
— Я-то? Я — ты…
Старик ведет малого на городскую базарную площадь, на люди, среди которых он будто бы узнает своих, и свои будто бы его узнают. Один, купеческого обличья, указывал на босоногого Лерку толстым самостоятельным пальцем, говоря со смехом:
— Это он, миряне! Это он любил кушать соленый огурец с малиновым вареньем!
Чугуновский в бытие бывал вспыльчив. И тут он словно бы вырос, мгновенно раздался в плечах, когда спросил купчика:
— Ты кто таков, сермяга? — что должно было купчику показаться довольно обидным. Так и случилось.
Он вскричал:
— Я пращур твой — Петр Усятников, целовальничий сын, а ныне первой гильдии купец! В моем имении семнадцать кабаков да фартин в Рогожской четверти, на Ямах, да за Яузскими воротами!
— Ах, четверти? — желчно переспросил Чугуновский. — Фартины, стало быть?
— Фартины!
— Фарти-и-ны! — изобразил Чугуновский почтение. — А кабаки? Откупщик ты, выходит… Компанейщик… Совратитель и искуситель! Денежки, баишь, «ня пахнуть»? А как приставы дознаются, да сочтут сборные деньги? Да увидят, что поверх настоящих-то серебро целковое, а?
Пращур стушевался, поскреб под шапкой.
— Дык, я их… эт-та… в шляпное дело… того… вложил… А сибирская торговлишка, паря, тоже средствов требует… Чисто-ть капитал не извлекешь! Фламку надыть? Надыть. Каламинку надыть? Надыть. Восемь сот кусков равендука да пять сот парусины — извольте… А как ишо? Бумаги, снова, красной македонской…