Страница 26 из 27
До того дня я считал, что Ахматова должна выглядеть весьма пожилой. Я помнил её лицо по какому-то давнему фотоснимку и подсознательно делал поправку на ход времени, на неизбежное старение. Ведь мне-то в описываемый мной вечер было двадцать с небольшим, а в таком возрасте мы склонны всех, кто старше нас, зачислять в старики. И вот, когда я увидел её в Мавританской гостиной, я был как-то странно, как-то празднично удивлён тем, что на самом-то деле она вовсе не выглядит пожилой, что она почти не обогнала во времени свою давнюю фотографию.
Ещё осталось у меня с того дня такое впечатление от Ахматовой: она вроде бы как все, она не стремится быть не как все, она нисколько не кичится своей известностью. Однако есть в ней какая-то естественная, благородная автономность, не отгораживающая, но отличающая её от других; автономность, которую она, наверно, и сама не осознаёт, которая прорастает из тайных глубин её характера.
Такие впечатления остались у меня от первой встречи с Анной Ахматовой. А познакомился с нею я уже после войны, и опять-таки через Александра Гитовича. И вообще не раз получалось так, что встречался я с нею благодаря ему и в его присутствии. В послевоенные годы, и особенно последние пять-шесть лет своей жизни, Ахматова с ним дружила. Она уважала его и за неподкупную прямоту суждений в их спорах (а спорили они часто), и за стихи его, и за доброе его отношение к людям, за бескорыстие. В 1960-е годы их дружескому общению способствовала территориальная близость: в Комарове есть участок, на котором построено несколько казённых (литфондовских) дачных домиков; с 1961 года один из таких домиков занимала Анна Андреевна, а Гитович и жена его Сильва жили неподалёку. Я, частый обитатель комаровского писательского Дома творчества, не раз ходил в гости к Гитовичу, и иногда наши встречи становились и встречами с Анной Андреевной.
Меня не удивляли её редкая память и начитанность. Само собой разумеется, что классику она знала досконально, знала и поэзию предреволюционную, — ведь она, Ахматова, и сама пришла к нам из «Серебряного века» русской поэзии. Но поражала меня её осведомлённость, её молодая заинтересованность поэзией текущего дня, стихами начинающих поэтов, порой ещё совсем малоизвестных, только начинающих печататься. Суждения её были точны и кратки, в них почти всегда ощущалась доброжелательность. А вообще-то в разговорах о поэзии она была порой остра, резка, но эти острота и резкость были, как правило, направляемы ею на самую суть спора, а не против того, с кем спорила.
...Стихи её теперь знают все, кто знает и любит русскую поэзию. Этот её дар — с нами. Он жив, он не покинет живых, он передаётся от одного поколения другому. Но был у неё и ещё один талант. Он навеки ушёл от нас. Это — удивительное богатство её устной речи, богатство словесное и интонационное. В споре, в обыденном разговоре она умела выражать свои мысли удивительно точно, просто, естественно — и в то же время многозначительно, с многогранным глубинным подтекстом. И это независимо от того, о чём шла речь — о чём-либо важном, значительном или о второстепенном, мелком, бытовом.
Помню в 1952 году побывал я у неё — опять же вместе с Гитовичем — в доме на улице Красной конницы. Разговор у Анны Андреевны и Александра Ильича шёл, как мне помнится, о китайской поэзии и о переводах с китайского. Потом, когда зашла речь о поэзии я сказал, что в Пастернака мне дороже всего его стихотворение «Как в пулю сажают вторую полю...», но Мандельштам — в целом — мне ещё дороже, ибо во всех его стихах, явно или подспудно, неизменно чувствуется питерская интонация. Выслушав, Анна Андреевна молвила, что это хорошо, когда человек (в данном случае — я) любит свой город, но всё-таки в таком моем топографическом подходе кроется недооценка творчества обоих поэтов. Ведь каждый из них несёт в себе свой мир, и территория этого мира не ограничивается той местностью, которая отражается в их стихах, и той поэтической школой, к которой каждый из них принадлежит.
Однажды я был у Ахматовой и в Фонтанном доме, и тамошняя её квартира запомнилась мне каким-то стойким неуютом, да и год был неуютный. Здесь же, на улице Красной конницы, жильё её показалось мне более обжитым, ощущалась более прочная налаженность быта. И вот когда мы с Александром Ильичом собрались уходить, я, желая сделать хозяйке приятное, указал рукой на потолок комнаты, где по штукатурке вились какие-то незатейливые лепные узоры, и заявил, что это — настоящая петербургская квартира.
— Да, — задумчиво согласилась Анна Андреевна, — ведь когда-то здесь жили петербургские извозчики.
Она сумела вместить в эту короткую фразу и грусть, и силу своего гордого сопротивления неправедной судьбе, и лёгкую, беззлобную иронию по отношению ко мне, к моему неуклюжему комплименту.
...В другой раз Анна Андреевна «подкусила» меня построже и пообиднее. То было летом 1959 года, когда она жила в комаровском Доме творчества и отдельный литфондовский домик ещё не был ей выделен. Тем летом я однажды в саду возле столовой спросил её, зачем это она сказала о Блоке, что он «трагический тенор эпохи», ведь слово «тенор» не очень-то ему подходит.
— Это мне уже многие говорили, — спокойно, констатирующе ответила она. Ответила вроде бы без обиды, но по каким-то тончайшим звуковым колебаниям я понял, что этот вопрос ей неприятен и под «многими» она подразумевает людей, не шибко разбирающихся в её поэзии. Тут я должен признаться, что и поныне мне кажется, что слово «тенор» не раскрывает творческого величия Блока.
Но были в Доме творчества разговоры и более приятные для меня, и более длительные, нежели тот, о Блоке. Один из них довольно чётко запечатлелся в моей памяти. Однажды я стал доказывать Анне Андреевне, что Бенедиктов — поэт, недооценённый его современниками, да и наше время его мало знают, и плохо понимают. А ведь он, ежели вдуматься и вчитаться, был предшественником символизма. И даже более того: он сумел, так сказать, перепрыгнуть через символизм, в его стихах есть какая-то инфернальность, роднящая его с нашим нынешним днём.
В ответ на это Ахматова высказалась в том смысле, что к Бенедиктову она относится несколько строже, нежели я, но признаёт, что для моего поколения он, быть может, и вправе казаться таким, каким представляется мне.
И ещё одно моё впечатление — очень значительное и тоже связанное с Домом творчества. Однажды в комнату N 36, где я обитал, постучался Гитович и повёл меня с третьего этажа на первый к Ахматовой в гости. Здесь, в комнате N 12, очень светлой (две её стены состоят сплошь из окон), Анна Андреевна стала читать нам «Реквием». Сама она читала не всё; часть «Реквиема» по её машинописной рукописи прочёл Гитович. Я слушал не шевелясь, но сознание значительности и необыденности происходящего порой затмевали для меня поэтическую силу и значимость самого произведения; к тому же стихи я полнее воспринимаю не слухом, а зрением. Поэтому, когда Александр Ильич закончил чтение, я попросил у Анны Андреевны рукопись и, сидя в кресле, впился в текст глазами (точнее — своим единственным зрячим глазом). Когда прочёл — ничего не сказал. Понимал, что тут самые высокие похвалы прозвучали бы банально и никчёмно.