Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 11

Вася рассмеялся, заражая смехом глаз и светом бороды, и обернулся, щедро сверкая глазами:

– Не жалко, а жарко!

Мы жужжали по шоссе, лесная кулиса темнела, перегретая, по правому борту. Гудел тугой ветерок, но все равно жарко было до изжоги.

– Хорошо бы к воде махнуть. Не хочешь завтра?

– Хочу. – Он кивнул. – Есть близко озеро волшебное. В моем детстве пруд был в самом поселке. Мутный, правда. Как перестройка началась – пересох.

– Судьба страны в зеркале пруда… – подхватил я. – В перестройку пересох. В застой подернулся ряской. В оттепель вышел из берегов. Вась, а рыба там водилась?

– При Сталине – акульи стаи! – Петя заерзал, коленями давя меня сквозь кресло. – При Ленине – тюлени!

– Караси, плотва, уклейки, – ответил Вася молитвенным речитативом.

– Поднять стекло? – сказал я. – Тебя опять не продует?

– Все о’кей! Я поправился! – Машина жизни набирала скорость. – Слушай! Давно собирался… – Он напрягся и выдохнул: – Наташа – цыганка!

– Наташа?

– Нянька ваша!

– Молдаванка!

Он зачастил, не отрываясь от дороги, как будто дочитывая часы, спешил к первому возгласу литургии.

– Они все цыгане, Сереж! Я свою вину знаю. Я вам эту бабу привел. Этих молдаван у нас в поселке наняли. Ее муж со товарищи храм строят.

Я и растаял! Обрадовался – у нас никогда храма не стояло. Когда ее увидел, подумал: молодая, денег мало, дай-ка вам помогу и ее пристрою, и спросил: будешь младенца нянчить? Она ласково так согласилась. Разговорились. Сказала, что в Бога верит. Оба природу любим, грибы, ягоды. Рассказал ей про куриный гриб – по вкусу второй шампиньон, – великое дело. Она говорит: если грибы три часа вываривать, потом хоть поганку жуй. Я за своими компьютерами все эти годы скучал по лесу с грибами!

Не разобрался я в ней. Наглая она! Она, Сережа, хуже компьютера. От меня убегает, сына твоего уносит. Я к твоим заходил раз-другой. Дочку привел, Ванюшу поцеловать. А эта манки - только я на двор – бегом. Или на дорогу с коляской. Или за дом. Или в дом. Лишь бы от меня. Глаза прячет, под нос бормочет, ребенка прижимает, он ревет. Даже Любка моя заметила: “Пап, а чего тетя такая идиота?”

– Идиота?

– Вместо идиотка – идиота говорит. Это после Америки. Привыкла. Но я не переучиваю. Слово-то плохое.

– А Аня?

– Прости, по-моему, цыганка твою жену подчинила. Хоть бы раз она обезьяну одернула! Одна молчит, другая хамит. Хамит и бегает – вот-вот ребенка уронит!

– Я с тобой согласен, – сказал я. – Мне Наташа тоже не нравится. Она меня не уважает. Я бы ее выгнал, но кого взять?

– Некого совсем. Но обезьяна – это ноу комментс. Год назад жила одна старуха, Полина Никитична. Так с детишками ладила… Супер! Поменялся поселок. Мало кто остался. Мать в Москве, отец в могиле, дед с бабкой тоже лежат. Бывало, сяду над лужей и муравья на подорожнике плавать запущу. И такая тишина вокруг. Где замки богачей – там коровы паслись. Мой поселок, моя родина, школа здесь моя, наше кладбище. Теперь все забились по домам, по дворам. Или гуляют в специальном месте – на детской площадке. Раньше весь поселок был детская площадка! И лес… Я с четырех лет по лесу один гулял.

– Не боялся? – прозвенела Ульяна.

Мы въехали на окраину поселка.

– Ученые доказали: в лесу кислорода – как в открытом море! – провозгласил Петя. – Голова варит – можно открытия совершать!

– Вот именно, – одобрил Вася. – В лесу надо уметь плавать. С детства. Однажды на полянке заяц выскочил, еще до школы было. Я к нему шаг, и он ко мне. Не поверите: я его по голове гладил! За ухом чесал! Как кошку! Верите?

– Куда ж без веры… – устало сказал я и, уже сказав, уловил в своем голосе иронию и печаль.

Центральная улица была отутюженная, серо-стальная. По краям выстроились деревянные домики. Мы свернули на улицу Льва Толстого, половина которой лоснилась той же гладью, и это было понятно: вдоль краснели кирпичом пять одинаковых крепостей, самодовольно жмущихся друг к дружке. Дальше гладь обрывалась, начинались деревянные жилища и дорога превращалась в острые куски старого асфальта, так что остаток Льва Толстого вилял, прыгал и бранился из-под колес.





Затем случилась столь же расхристанная ул. Маяковского. Мы свернули на Лермонтова, где был вызывающе короткий отрезок глади у одинокой красной крепости, и дальше простиралась голая земляная пыль.

Справа деревянные дома, слева деревья леса. Приехали.

– Будьте здоровы! – сказал Вася и улыбнулся очаровательно.

Я, как всегда, предложил ему деньги.

– Да ты в своем уме! – Он засмеялся и укатил. В конец улицы, к своим.

Смерть придвигалась к нему.

Счастливо!

Я отпер калитку.

– Наконец-то! – Жена кормила сына на деревянных ступеньках. Грудью, выпростанной из цветастого сарафана.

Я и не подумал ревновать ее грудь к Пете, смущенно засопевшему у меня за спиной, точно это его кормят.

Дом был большой, двухэтажный. Напротив – строение кухни. От дома к кухне вел дворик шириной в два кошачьих прыжка. Пятачок с вкраплениями бетона, выложенными морской ракушкой и блестками затупившегося стекла, и с подметенной уютной землицей. Из-за куста жимолости краснела коляска. У кухни расположился водопровод: жестяная раковина. Вытянутое тонкое железо, изгибаясь на конце, выдавало сейчас струю. Блестящая, она рассекала знойный воздух и рушилась. Как здорово жидкий холод совпадал с летом, нагретым двором, по квадрату которого ползали вялые, подбитые жарой мухи… И с этой любимой молодой женщиной и моим младенцем.

Он, не отвлекаясь, ел молочко, почавкивая в лад одному ему слышному гудению жары и морщась бровкой на гром воды. Толстоморденький.

– Хорошо, что вы приехали! Здесь так скучно! – сказала Аня приподнятым голосом.

Она сложила губы и вытянула для поцелуя. Скуластая, темные с медным оттенком волосы до плеч. Яркие глаза. Хрупкие раскосые брови.

Я подошел и поцеловал. Засосал ее рот?- с четкой лодочкой верхней губы и мякотью нижней.

Она была притягательно вспухшая после родов. Вся она жадно дышала под сарафаном – гладкокожая. Тело – воплощенное лето. Вот от этого лета напитывался наш сын.

Я смотрел на них и ощущал всю ее под сарафаном: после рождения ребенка, мне мнилось, я мог переселяться в ее тело. На мгновения я стал ею. Дышал, подрагивал теплый живот, ниже возбуждающе и мучительно кусались колючки: отрастала в паху вчера соскобленная шерсть.

– Здесь так хреново! – сказала Аня.

Ступня ее смуглела в дачном зеленом шлепанце, узкая, с облупившейся красной краской на мелких пальчиках.

Когда мы познакомились четыре года назад, Аня поразила меня. Глаза ее самонадеянно полыхали. Она припечатывала всех подряд вспышками негодования. А сейчас они были на мокром месте, ее глаза, острые уже не весельем, а обидой.

Раньше она была лиха и люта. Я ее принял такой, восхитился, но пытался управить. Она менялась. Все время от зачатия до родов, вопреки расхожим суждениям о злобных беременных, становилась тем добрее, чем больше рос живот… После родов она совсем смягчила сердце. Ночью, разбуженный горьким плачем любимого человечка, я бредово воображал, что вся ее злоба теперь перешла к нему.

Да, она избыла свою злобу. Но к этому ее новому теплу примешалось нечто жалкое. В нее проникла химия проигрыша.

Я смотрел, как сынок сосет грудь. Грудь настоящую, бабью. Эту грудь хотелось жать, дергать, награждать сосок щелбанами, выбивая молочную слезу за слезой.

В июльском саду пела вода, светила струя.

Из кухни вышла девка и выключила воду.

– Яви-ился… – Она шагнула на середину пятачка и командно встала, уперев тяжелые руки в тяжелые бока. – Обосраться и не жить…

На ней были потертые джинсы, нечистая голубая майка “Pepsi”. Черные-черные волосы, вьющиеся и перепутанные, пронзали несколько шпилек. Лицо темнело, липкое и вытянутое. Глаза насмешливо гуляли.

– Скажи, Ванек, папашка! Небось в Москве – водка да бабы…