Страница 7 из 16
Обнищание раньше всего коснулось знати, и ожесточенное нуждой дворянство всей своей тяжестью навалилось на низшие сословия. Само дворянство пало до того, что стерлись даже родственные и кровные связи; каждый думал только о том, как бы что-нибудь урвать, и не щадил своего же родича; позабыв об исконных святынях, люди клялись именем шаха. И если среди дворян и князей еще попадался кое-где порядочный человек, не изменивший своей вере и болеющий душой за родину, — его осуждали и поносили свои же соплеменники.
Только в крестьянстве, среди рабочего люда, орошающего трудовым своим потом горы и долы страны, обагренной кровью предков, которые боролись и пали за родину, еще не заглохло чувство всенародного единства: крестьянство готово было вспыхнуть, подобно лучине, и ждало только искры.
Именно в это время жил в Кахети владетель Ахметы Бидзина Чолокашвили, человек безупречный и щедро одаренный природой; персам не удалось привлечь его на свою сторону ни угрозами, ни милостями. Кахетинцы удивлялись странному повелению Бидзины и осуждали его. — Слыханное ли дело, — говорили князья, — счастье стучится к нему прямо в ворота, а он чудит и не пускает его к себе в дом! Клянемся шахом, будь мы на его месте, мы бы показали себя на зависть врагам!
Много подобных пересудов доходило до Бидзины, но он отмалчивался… и только с сокрушением покачивал головой. Однажды к Бидзине пожаловал в гости его дядя Джандиери.
Этот Джандиери принадлежал к числу людей, которые, как говорится, держат нос по ветру и примыкают то к одному, то к другому лагерю, в зависимости от того, что им выгоднее. Возвысившись по милости персов, Джандиери пользовался в Кахети большим влиянием: он был чуть ли не первым советником при наместнике шаха; персидский правитель Пейкар-хан не решал без Джандиери даже самых мелких дел. Вот и теперь, как выяснилось впоследствии, он подослал своего советника к Бидзине Чолокашвили.
За обедом Джандиери не спеша, слово за слово, втянул хозяина в разговор:
— Племянник мой, — сказал он между прочим, — меня поистине удивляет твое упорство. Господь щедро одарил тебя. И ума у тебя достаточно и сообразительности. И судьба к тебе милостива! Но ты сам себе враг. Я уже говорил и повторяю: при дворе тебя ждет великое счастье, а ты, вроде бездельника нацаркекия, копаешься в золе и все о чем-то размышляешь. Почему ты никак не хочешь расстаться с Ахметой? Она твоя и никуда от тебя не убежит! Было бы куда разумнее приумножить свое состояние на стороне…
— У всякого свой нрав, дядя! — перебил его Бидзина. — Мне и здесь хорошо. Лучше поменьше, да чистого, чем побольше, да грязи!
— Грязи? Какой грязи? Значит, все мы, кто ныне при дворе шаха, по-твоему грязные люди?
— Я только о себе говорю…
— Ошибаешься! Погляди на других, как они пользуются случаем и как живут! Дай бог долголетия шаху! В наше время хорошо ли, худо ли, но его милостями кормится вся страна.
— Хм! Сначала вырывают изо рта последний кусок хлеба, а потом кидают нам, словно собакам, объедки со своего стола!
— Да, но если не будет и этого, мы же помрем с голоду!
— А по мне, лучше уж славная смерть, чем такая подлая жизнь, и пока я жив, буду бороться, чтоб вернуть то, что мне дороже всего.
— Поздно, мой дорогой! «И рад бы взять, да силы не занять!» Не слыхал? Никто уже в нашей стране так не рассуждает, чего же ты добьешься в одиночку? Недаром говорится: «Одна ласточка весны не делает».
— Весны не то что одна, но и тысяча ласточек не сделают, — но весна сама приводит с собою и одну и тысячи.
А что, если и наша весна не за горами? Нынче я один, а завтра нас будут и сотни и тысячи…
— Пусть так!.. Но бывает — и нередко, — что ранняя ласточка гибнет от стужи…
— Знаю, дядя, но все же я предпочитаю умереть вместе с предвестниками весны, чем жить в почете и довольстве среди пророков зимы. Знаю, как не знать, что власть и почет соблазнительны! Где Ахмета, а где — Тегеран! Там все пленяет взор, чарует ум и сердце, ублажает желудок… Однако как раз этого-то я больше всего и страшусь! Я не хочу забывать о том, что должно помнить и любить до самой смерти. Здесь, в этой маленькой Ахмете, все — как бальзам для моей души: поля, ручьи, горы, скалы, долины — все, все неразрывно связано с моей душой, я неизменно чувствую эту кровную связь, — чувствую и легче переношу невзгоды! А что мне может дать чужбина взамен всего этого? К чему мне внешний обманчивый блеск когда разум и чувства мои втайне угнетены и душа хиреет? Сладок ваш шербет, но я не променяю на него свое вино, окрашенное кровью моих дедов. Вкусен ваш лаваш, но я предпочитаю хлеб моей родины, замешанный на прахе наших предков!.. Да, да! Наши поля удобрены их костьми и плотью! И правы наши хлебопашцы, которые крестятся, прежде чем осушить чашу, и прикладываются к хлебу, прежде чем преломить его. Это наша величайшая святыня, это — наше причастие… Где же и чем мне причаститься, если покину свою родину? Пет, дядя, нет! Мы с ними чужды друг другу! Никакими силами не склеить того, что разъединено веками и самой природой. Освобождение — или смерть! Иного исхода нет!
Бидзина вскочил, выбежал на балкон и заметался как безумный. Джандиери покачал головой.
— Эх, какой человек пропадает! — сказал он с огорчением, вышел во двор замка, сел на коня и уехал.
Долго еще возбужденно шагал взад и вперед по балкону Бидзина, наконец утомился и, когда упали сумерки, присел на тахту, устремив взгляд на алазанские берега.
Сумерки постепенно сгущались. Бидзина ничего уже не мог разглядеть, зато слух его обострился… Ветер доносил плеск Алазани, он звучал жалобным стоном. Засверкали звезды. Луна еще скрывалась за горой, но край неба чуть засветился улыбкой, — вот-вот она взойдет.
Где-то поблизости послышалось щелканье бича, ароб-щик вполголоса затянул «Оровелу».
— Слава богу, я еще слышу родной напев! — проговорил, тяжело вздохнув, Бидзина и продолжал: — Давно уже эти новые порядки вытравили из сердца кахетинца глубокие следы того, что пережил и перечувствовал наш народ в прошлом. Уже не слышно ни сладостных народных напевов, ни мужественных боевых песен, ни молитвословий, дарующих надежду и утешение, — их вытеснило басурманское завывание. Визг зурны и чианури заглушает нежные звуки чонгури и свирели. Только и сохранил народ, что эти две печальные песни — «Оровелу» и «Мумли Мухаса»… И слава тебе, господи: есть еще у нас надежда, пока хоть это не забыто!
Как раз в это мгновение из-за горы выглянула луна. Поднимаясь все выше и выше, она рассеяла по всему миру свои умиротворяющие лучи и разбудила замершую во тьме долину: пронесся ветерок, зашуршали травы, зашелестели листья, заколыхались кусты и дружно защелкали, засвистали соловьи! Тьма развеялась, и мир как бы ожил. И легче стало на душе опечаленного Бидзины.
Нa дороге показалась арба. Аробщик не спеша погонял буйволов и, пощелкивая плетью, тихо напевал:
закончил он звонко и, крикнув обычное «хи-оо!»,[14]еще раз щелкнул плетью.
Бидзина вздрогнул, вскочил и, устремив взгляд в небо, долго, долго молчал. Наконец, как бы очнувшись, проговорил:
— Что же это я услышал? Кто кинул мне эти поразительные слова? Был то голос земли или неба? «Где сила не берет, надо исхитриться!». Да не все ли равно, откуда этот голос… И небо и земля немы, если нет на то воли провидения! И эти слова должны разрешить давнишнюю борьбу в моей душе. Да, да! «Где силой не возьмешь, там надо исхитриться!» Да, нужна хитрость, но во имя народа, а не ради своей корысти! О светила небесные! Будьте свидетелями моих помыслов и порукой в том, что я выполню свой долг! Вы еще не успеете закатиться, как я с изъявлением покорности явлюсь к Али-Кули-хану.[15]
14
Хи-оо! — возглас, которым понукают волов.
15
Персидского правителя автор называет то Пейкар-ханом, то Али-Кули-ханом.