Страница 9 из 29
Итак, не будет чрезмерной смелостью заявить, что маска всегда была вожделенной целью человека. Даже не признаваясь в этом себе, он мечтает о ней — и не дай бог какому-нибудь умнику внести в его жизнь двусмысленность, неопределенность.
Дверь открылась сразу — как будто его уже ждали у ключа, как будто спешили навстречу его шагам. Из распахнувшегося темного проема на Глеба уставились глазки усатой, красноволосой от хны старухи, лицом похожей на Бальзака. Старуха была в платье декольте, открывавшем на плечах ужасные рубцы от бретелек; из кармана ее передника, точно из сумки кенгуру, выглядывала карликовая мордочка красношерстного шарло, до того похожего на хозяйку, словно это был ее родной малютка сын, чьим-то колдовством превращенный в собачку.
— Кто там? — послышалось из глубины коридора.
— Это к Нине опять. Мужчина, — хихикнула красноволосая старуха.
— Все ходют и ходют, — отозвалось из коридора. — Я вам рассказывала, Регина Адольфовна, как к одной парикмахерше шпионы на связь ходили?
— Ох, боже мой, Анфиса Власовна, — захныкала красноволосая. — Ну зачем вы все про свои ужасы? Может, она просто покровителя нашла.
Скворцов поздоровался с ней, не удивляясь, что колдунья его не узнала, — только грустный шарло снисходительно кивнул ему на кармана, пропуская в глубь тесного и темного, точно старый платяной шкаф, коридора, где его поджидала вторая старуха — менее проворная, поскольку она передвигалась в громоздком инвалидном кресле-каталке. Кресло досталось Анфисе Власовне задаром, по случаю, и она не смогла с ним расстаться, предвкушая день, когда и в самом деле окажется, не дай бог, парализованной и сможет наконец пожать плоды своей предусмотрительности, — почти желая, чтоб этот день наступил скорее, а до той поры каждодневно примеряя роскошный предмет. Бедняга была помешана на запасливости, комнатушка ее выглядела настоящим складом круп, сухарей и консервов, а в дворике, лишенном солнца, каждый год вскапывалась для нее бессмысленная грядка картофеля. Грядку обрабатывала Регина Адольфовна, и когда она пыталась жалобно заикнуться, что проще было бы покупать картошку в магазине, Анфиса Власовна отвечала твердо: «Мало ли что. А вдруг война. Мы в ту войну одной картошкой продержались». Продержалась она, видимо, плохо, воспоминание о голоде до сих пор сбивало ее; в кухне она таскала у Нины продукты, иной раз даже сливала из ее кастрюлек бульон, подливая взамен чистую воду. Трудно сказать, употреблялось ли что-либо из этого в пищу, до того старуха оставалась тоща при своих запасах. Тонкие ее губы были сморщены, как будто под носом кто-то прошил их и стянул ниточкой, навек отменив улыбку. Строгость Анфисы Власовны была задана воспоминаниями юности и особо чистым происхождением, в знак которого ее коротко стриженные волосы до сих пор были подвязаны красной косынкой и которое не просто давало ей право — обязывало осуществлять миссию гегемона при своей соседке, бывшей дворянке и даже баронессе Регине Адольфовне. Та покорно признавала эту гегемонию, грядку для соседки вскапывала, в общем, безропотно, зато отстояла этой ценой и хну для волос, и декольте, и кои-какие еще дворянские замашки. Вообще баронесса была куда больше себе на уме, чем это могла вообразить Анфиса Власовна. Было в Москве место, где она возрождалась, держась с высокомерием, капризностью и гонором поистине титулованной особы. Это были собачьи выставки, куда она приносила в кармане своего Карлушу — самого чистокровного шарло в Москве, а то и во всем Союзе. Предки его принадлежали еще герцогу Бургундскому, одно чтение его родословной занимало полчаса. Ради этого кобелька перед ней заискивали профессора, полковники, народные артисты и просто темные личности, владельцы одиноких сучек, готовые на все, никаких денег не жалевшие за краткий миг Карлушиной благосклонности. Но не в деньгах было дело, а в почете, власти, в величии, о котором не подозревала плебейка-соседка и догадаться в своей презренной глупости не могла. Грустный красношерстный шарло заменял Регине Адольфовне утерянное дворянство и титул, составлял опору ее жизни и самосознания. О, посмотрела бы Анфиса Власовна, с каким высокомерием фыркает баронесса на униженных соискателей, как строго, как придирчиво до самодурства отбраковывает претенденток! Куда девались вечное ее хныканье, жалобы и заискивающее нытье!.. Генеральша, крепостница-помещица, Салтычиха — ни дать ни взять!.. Но Анфиса Власовна на собачьи выставки не ходила и правильно делала; там ее гегемония была пустым звуком, там Регина Адольфовна мигом поставила бы хамку на место — только бы подвела выщипанной подмалеванной бровью, только бы пальцем шевельнула подобострастной свите…
Глеб миновал с разгону и вторую старуху, ощутив странное облегчение, когда она осталась за спиной; путь в несколько шагов до дверей Нины всегда казался растянутым из-за этих недремлющих привратниц. «Здравствуй», — повторял он в упоении, наслаждаясь своим тенором, повлажневшим от слюны, клокотавшим в воздухе, ласкавшим барабанные перепонки; он прополаскивал его соком сухое от жары, пыльное горло, счастливый сбывшейся догадкой. Ну конечно же здесь он должен был услышать себя — где еще, если не здесь, среди стен, верных его эху, в узкой комнате, где на него с нежностью смотрели снизу темные, как у воробушка, преданные влюбленные глаза. Рядом с Глебом Нина всегда казалась особенно маленькой, остреньким подбородком, мягкостью, беззащитностью напоминая птенца. Ей не дала расправиться в полный рост война — обрушившаяся на пятилетнюю девочку без оглядки на возраст, оторвавшая во время бомбежки от матери, подкинувшая сперва в цыганский табор (она и сама смуглостью была похожа на цыганочку), а потом — в особый немецкий лагерь, где у детей брали кровь для раненых солдат. Одно счастье — до нее там просто не дошла очередь, каждый день безвозвратно поглощавшая других, — и Нина, казалось, до сих пор не переставала ощущать это счастье, хотя жизнь и после ее не баловала. Через много лет после войны, кончая детдомовскую школу, она разыскала свою мать, уже тогда безнадежно прикованную к постели; теперь мать беззвучно лежала в соседней комнате. Глеб ее никогда не видел, лишь слабый шорох за стеной выдавал иногда присутствие там живого существа, и Нина тотчас спешила на этот шорох, который каждую минуту мог потребовать ее к себе. Она зарабатывала на дому перепечаткой и рисковала отлучаться лишь ненадолго по самым необходимым делам. Несколько лет назад Скворцов впервые принес ей рукопись; Нина удивила и насмешила его, приняв за чистую монету его пародии. «Мне очень нравятся у вас пейзажи, — сказала она, — ночной лес, река, лунные тени; я так давно этого не видела, и вдруг — прямо перед глазами». Это было особенно странно потому, что вкус у нее, как Глеб убедился потом, был природный — во всем, что не касалось его. Не сразу он догадался о происхождении этой слепоты, исключавшей чувство юмора. Привить ей иронический взгляд на себя и свое творчество Скворцову так и не удалось; впрочем, кто может знать, какие картины, звуки, шорохи, запахи и впрямь оживляло в ее мозгу созерцание мелких черных значков на белом бумажном поле, которые столько лет представляли этой маленькой женщине весь огромный желанный мир; ведь не одним их сочетанием определяется волшебство чтения, но и способностью читающего, который может быть куда гениальней автора. Глеб отозвался на ее чувство, как ему казалось тогда, из невольной жалости; но довольно скоро он поймал себя на обратном; его самого тянуло к Нине в наиболее смутные и паскудные минуты жизни. Эта похожая на школьницу тонкая женщина с забавными детскими косичками и белой ниточкой пробора действовала на него просветляюще. Возможно, потому, что напоминала: тебе ли жаловаться? Нет, скудости своей жизни и недостатка денег она как будто не замечала, была легка, улыбчива, конфузила иной раз Скворцова недешевыми подарками — вообще непонятно смущала его. Может, именно потому он избегал бывать у Нины слишком часто — но к ней же и возвращался и ей единственной не оставил на память безделушечного лапотка.