Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 32



Это был скорее жилой дом, сдававшийся внаем, чем отель. Многие люди жили там подолгу, часто целыми семьями. И пока лифтер в ливрее, обшитой галунами, вез нового постояльца (забывшего о желании выспаться) вниз, на каждом этаже входили взрослые и дети (на полусогнутых ногах), разговаривавшие, забивая друг друга, на самых разных языках, и вот в конце концов – поездка длилась довольно долго – Зоргера, превратившегося уже в «одного из лифтовой компании», вынесло на улицу, где он, оторвавшись от общего потока, пошел своей дорогой.

Времени у него было достаточно, и он мог позволить себе побродить по городу. На ходу его заспанность трансформировалась в эротическую самоуверенность. Была ли виною тому его усталость, что всякий раз, когда он отворачивал куда-нибудь в сторону, у него росло ощущение, будто многие места повторяются, а между ними, сверкая, раскрываются промежуточные пространства?

Готовясь таким образом к встрече с незнакомцем, он забрел в парк и остановился перед одним из гранитных блоков, которые выглядывали из травы наподобие крыльев закопанных самолетов. Оторвав взгляд, он увидел в далекой выемке между двумя холмами, еще покрытой тенью, людей, которые шли, напоминая индейцев на Крайнем Севере: и в этой нескончаемой процессии вдруг неожиданно возникли живые образы его умерших. И эти образы получались вовсе не от какого-то общего сходства, достаточно было просто погрузиться в эту толпу, растекающуюся в разные стороны по городу, чтобы поймать то тут, то там какой-то мимолетный жест, линию щеки, быстрый взгляд, ленточку на лбу, и сразу же, сама собою, без помощи сновидения или заклинания, картинка дополнялась недостающими деталями, выводя усопших, которые, однако, нисколько не мешали общему движению жизни (как это часто бывает во снах), а скорее разжигали его или даже разводили заново. Иначе, чем обычные ландшафты, этот гигантский город, с точки зрения наблюдателя, приводил в движение «его людей», не только живущих, но и умерших, которые воскресали здесь в идущих.

Видя своих умерших, как они ловко передвигаются в толпе, оставшийся в живых непроизвольно потер руки о трещинки в граните, переполненный радостью оттого, что заново понял время, о котором до сих пор он мог думать только как о чем-то враждебном. Здесь оно перестало означать покинутость и постепенное умирание, оно означало единение и защищенность; и на одно светлое мгновение (кто знает, когда он его снова потеряет?) он представил себе время «Богом», и этот Бог был «добрым».

Да, у него было слово, и время стало светом, который воссиял внутри стеклянного корпуса находящегося в самом центре города освещенного утренним солнцем уличного фонаря. Толстое, мутное, пыльное стекло, в недрах которого стояла увеличенная солнцем тень электрической свечи, оно сверкало во мгле города, выставляя себя напоказ, и вело дальше к пробегающим мимо собакам, а от них к пестрой кучке одежды, заткнутой в развилку между двумя ветками небольшого деревца, а отсюда к детям, играющим на солнце в мяч, и к мячу, еще затемненному тенью у них под ногами.

Как первобытный человек, он пошел прочь, чтобы где-нибудь еще соприкоснуться с дневным светом, который на каждом следующем предмете разгорался заново. Глазное пространство одного из идущих навстречу предстало объединенным вместе с поблескивающим металлическим чемоданом и бледной луною в единый треугольник. Света стало слишком много. – Но как же все-таки одному, и без внутренней связанности с упорядочивающей силой тяжести природных форм, избежать легкомыслия и безпоследственности экстаза?



Он зашел в кафе и взял газету. Там была карта погоды, где отдельные регионы страны назывались только «Очень холодно» / «Мелкий снег» / «Потепление» / «Солнечно с переменной облачностью», и пока он изучал их, они соединились в звяканье чашек и тихой музыке из радио в родной позднеосенний континент, в самом крупном городе которого он, как один из старожилов, теперь «пил кофе» и «читал газету»: здесь Зоргер и осуществил, устремив взгляд на просвечивающие от солнца автобусы, в которых ехали сидящие на длинных скамейках вдоль окон повернутые спинами пассажиры, являющие собою ряды разноцветных блестящих причесок, свое второе, теперь уже сулящее будущее, возвращение в западный мир. Тем самым помещение, в котором он теперь находился, обрело значимость.

Кафе было очень узким, с одним-единственным рядом стульев, который, правда, уходил куда-то вдаль наподобие туннеля. (В конце этой кишки виднелось табло с надписью: «Women / Water».) Прямо перед большим витринным окном располагался спуск к подземке, и из толпы прохожих, двигавшихся снаружи в горизонтальной плоскости, то и дело кто-то исчезал, выпадая из поля зрения под каким-то странным косым углом, как ступеньки, ведущие к сабвэю, в то время как другие точно так же поднимались – при этом сначала были видны одни лишь головы, – чтобы потом возникнуть в полный рост в четырехугольнике окна.

За спиною у Зоргера звучали голоса большого города, некоторые не без акцента, но даже если и с акцентом, то всегда вполне уверенные, и он заметил, что на улице снаружи на удивление много детей. Какой-то малыш зашел в кафе и хотел что-то купить, но этого не оказалось. Зоргер слышал, как малыш вздохнул. В этот момент кто-то сзади, у кассы, заполняя чек, заговорил громким голосом и назвал сегодняшнее число и одновременно с этим (все шумы исчезли, только музыка из радио продолжала спокойно литься дальше и пар выходил из кофеварки, словно пробиваясь сквозь дату) внутри кафе, среди всеобщего затаенного дыхания, время более настойчиво вступило в действие (Зоргер увидел лишь на один взмах ресниц огромную фигуру, возвысившуюся над речным ландшафтом) и озарило помещение согревающею волною света.

У свидетеля не было для этого других слов, кроме «столетие» и «мирное время», и он увидел, как в немом кино, облетающие листки календаря. «Богиня время», однако очутившись в неожиданно засверкавшем вместе со всеми жестяными пепельницами и стеклянными сахарницами (превратившимися в роскошные сосуды) наподобие парадного зала кафе, не стала извлекать его из даты сегодняшнего дня, но, напротив, соединила его с прошедшими днями, так что в итоге помещение вместило в себя все изобретения, открытия, звуки, образы и формы века, помогающие раскрыться возможности человека.

Присутствующие были объединены теперь общим дыханием. Свет стал материей, и настоящее стало историей; и Зоргер, поначалу в мучительных конвульсиях (ведь для этого момента не существовало языка), но потом спокойно и деловито, сделал запись, дабы придать увиденному, прежде чем оно снова ускользнет, законную силу: «То, что я переживаю здесь, не имеет права исчезнуть. Это законодательный момент: снимая с меня мою вину, ту, за которую я сам несу всю ответственность, и ту, которую я еще буду испытывать впоследствии, он обязывает меня, только в отдельных ситуациях, и всегда случайно, способного к участию, к умелому и, по возможности, постоянному вмешательству. Одновременно это и мой исторический момент: я учусь (да, я еще в состоянии Учиться) понимать, что история не является только последовательностью злодеяний, которые такой человек, как я, способен только бессильно проклинать, – в равной степени она является также, от начала веков, продолжаемая всеми и каждым (и мною в том числе), миросозидающей формой. Я только что сам был свидетелем того, что я, до сих пор живший сторонясь от всех и вся (правда, иногда погружающийся целиком и полностью мыслью в других), принадлежал этой истории форм и, более того, вместе с теми людьми в кафе и с прохожими на улице, с новым одушевлением принимал в ней участие. Ночь этого века, когда я вынужден был отыскивать в своем лице черты деспота и властелина мира, тем самым подошла к концу. Моя история (наша история, люди) должна стать светлой, подобно тому как был светел этот миг; – она до сих пор, пожалуй, даже и не начиналась: ощущая себя виноватыми, ни с кем не связанные, даже с другими, ощущающими себя виновными, мы были не в состоянии резонировать вместе с мирной историей человечества, и наша бесформенность порождала все новое чувство вины. Я только что впервые увидел мой век при свете дня, открытым другим столетиям, и я согласился жить теперь. Я даже был рад быть современником вас, современников, и земным среди земных: и во мне поднялось (сверх всех ожиданий) высокое чувство – не моего, но человеческого бессмертия. И я верю этому мгновению: я записываю его, и оно должно быть для меня моим законом. Объявляю себя ответственным за свое будущее, тоскую по вечному разуму и никогда больше не буду один. Да будет так».