Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 32



Шуршание реки теперь – и снова отчетливо мягкий шелест в кустах, как в тот летний день, когда он приехал сюда, – первый знак речного ландшафта.

Человек, поднявшийся с земли, не испытывал никакого восторга, только успокоение. Он не ждал больше никаких озарений, только соразмерность и длительность. «Когда мое лицо будет дорисовано до конца?» Он мог сказать, что радуется жизни, что принимает собственную смерть и любит мир; и от него не укрылось, как в ответ на это река замедлила свой бег, и засверкали кустики травы, и загудели нагретые солнцем бочки из-под бензина. Он увидел рядом с собою один-единственный желтый лист на ослепительно красной ветке и понял, что и после своей смерти, после смерти всех людей он будет возникать из глубины этого ландшафта и всякому предмету, которого касается теперь его взгляд, он будет давать очертания; и от этого ощущения на него снизошла такая благодать, что он вознесся над верхушками деревьев: его лицо при этом осталось внизу – маской, «изображающей счастье». (А потом даже появилось нечто вроде надежды: в виде чувства, что ты что-то знаешь.)

Зоргер, «герой», пользуясь моментом, оставил лежать камушек, который хотел уже было сунуть в карман на память об этом ландшафте, и помчался по траве, раскинувшейся лугом, к деревянному дому с высокой крышей, туда, где на пороге сидела пятнистая тварь, которая в очередной раз забыла о его существовании. Почему Лауффер однажды сказал, что он, «конечно, хотел бы здесь жить долго-долго, но умирать поехал бы в Европу»?

А тот приветствовал вернувшегося домой каким-то подлым взглядом, исполненным превосходства: он оставался на том месте, которое покинул тот, другой. Он сидел в белых вязаных носках, в растянутой бесформенной рубахе, а из заднего кармана брюк торчал клетчатый носовой платок и перчатки – как у настоящего местного. Все идеи и представления вмиг разлетелись, и от досады Зоргеру даже не захотелось прощаться: как некоторые покидают место, когда все вокруг спят, а нельзя ли покинуть место в бессознательном состоянии, как будто ты сам спишь? И вдруг – идея: «Сегодня мы устроим прощальный вечер, а утром, на рассвете, когда ты будешь еще спать, я улечу почтовым самолетом».

Было решено днем вместе поработать; это означало, что оба они по всей форме пригласили друг друга принять участие в своей работе, в результате они сошлись на том, что вместе займутся аэросъемкой.

Одномоторный самолет, который они взяли напрокат, летел так низко над пространством реки, что можно было даже различить очертания небольших темных линий льда под растительным покровом. И хотя Зоргер уже не раз видел эту местность с высоты, теперь, когда он должен был покинуть ее, она впервые предстала перед ним в совершенно особенном виде. Он увидел эту в общем бесформенную поверхность как некое многочленное тело с незабываемым удивительным лицом, которое теперь склонилось к нему. Это лицо открылось ему во всем своем богатстве, оно тревожило и поражало: богатство не в смысле многообразия форм, а в смысле ощущения неисчерпаемости; оно тревожило почти что безымянностью бесчисленных, удивительным образом напоминающих человеческий мир (или предвосхищающих его) отдельных форм, которые, казалось, взывали об имени; поразительным же в этом лице было то, что при каждом взгляде в нем разворачивался мощный поток, перекатывающий волнами: изначальное представление никогда не соответствовало действительности – размах всякий раз превращался в новое событие, даже если ты отводил взгляд всего лишь на мгновение; представление было действительно непредставимым.

То, что Зоргер, забывший вскоре о фотографировании, сумел увидеть в речном потоке черты лица, объяснялось чувством глубокой благодарности и даже восторга, которые он теперь испытывал по отношению к тому месту, где он работал на протяжении последних месяцев. Озера-подковы, родниковые кастрюли, ледниковые долины, лепешки из лавы, глетчеровое молоко из глетчеровых садов: здесь, над «своим» ландшафтом, он понял такие обычные обозначения форм, которые ему всегда казались ненужной детской чепухой. С тех пор как он увидел здесь лицо, он вполне мог себе представить, что и другие исследователи, на своей территории, тоже видели нечто вроде непритязательных воображаемых замков, с колоннами, воротами, лестницами, церковными кафедрами и башнями, со всевозможными чашками, плошками, мисками, поварешками, жертвенными котлами, – расположенных, к примеру, в какой-нибудь долине звучных труб, окруженной со всех сторон, скажем, стайкой холмов; и теперь ему захотелось всякому родовому понятию, к которому относится та или иная структура, подобрать какое-нибудь приятное имя собственное – ибо те немногочисленные названия, которые имелись на карте, либо появились в период золотой лихорадки («Ущелье миражей», «Озеро Фиаско», «Холм Отмороженная Нога», «Полудолларовый ручей», «Блефовый остров»), либо представляли собою просто какие-нибудь цифры вместо названий, вроде «Шестимильное озеро», за которым шло «Девятимильное озеро», расположенное за «Восьмидесятимильным болотом». Как совершенные образцы для подражания выглядели на этом фоне отдельные чисто индейские названия мест: «Большие Сумасшедшие горы» к северу от «Малых Сумасшедших гор» или «Большой Неизвестный ручей», который протекал по «Малому Ветряному ущелью» и исчезал в безымянном болоте.

Хотя вода в реке даже летом бывала невыносимо холодной, Зоргеру вдруг представилось, как он плавает, ныряет и блаженно плещется. Разве реки не олицетворяли в былые времена богов?



– Какая хорошая вода, – сказал он и только тогда заметил, что окрестил реку (и отсеченные извивы реки заплясали внизу гирляндами).

Он никогда не думал, что сможет полюбить этот ландшафт, что сможет полюбить вообще какой-нибудь ландшафт, – и в тот момент, когда он проникся этой неожиданной симпатией к реке, он вдруг иначе ощутил и свою собственную историю, к нему пришло вдруг ощущение, что она вовсе еще не закончена, как это ему виделось в кошмарных снах, которым он сам верил, и, что бы ему там ни говорили, она шла дальше со смиренным терпением текущей воды. И перед лицом всего этого богатства пейзажа его пронзила радостная мысль, что ведь и он богат, бесконечно богат, и ему нестерпимо захотелось тут же с кем-нибудь этим поделиться, иначе можно было просто задохнуться.

Его следующая мысль была о том, что теперь он, наверное, сможет одолеть давным-давно запланированное исследование «О пространствах», и тогда он сказал Лауфферу, которому пилот в обмен на то, что Лауффер объяснил ему, как работает камера для аэросъемки, разъяснял, как функционируют приборы:

– Я хочу тебя потом пригласить позвонить в Европу.

Местный общественный телефон находился в ангаре за летным полем; в покатом сарае, в дальнем углу, была выгорожена каморка без окон, в которой, как будто здесь постоянно кто-то жил, был стол с настольной лампой, кровать, покрытая волчьей шкурой, и маленькая печка (заказ выполнялся не сразу, и приходилось всегда долго ждать, пока дадут связь). В этой комнатушке на одной из двух жестяных стен, бывших на самом деле частью ангара, висел телефон как некий подчеркнуто общественный объект; ключ от каморки выдавался в супермаркете на другом конце поселка.

Когда-то Зоргер частенько наведывался сюда на своем джипе, к тому же ему нравилось сидеть за столом в этой темной кабине и ждать. Всякий раз за секунду до того, как для него наконец освобождалась линия и там, за океаном, раздавался звонок, комнату заполняли шумы спутниковой связи и вместе с ними возникал образ океанического пространства. Этот секундный шум приводил настраивающегося на телефонный разговор в возбуждение, не имеющее названия, и от этого возбуждения «тот, кто находился на этом конце провода», принимался выкрикивать какие-то слова «тому, кто находился на другом конце провода». Правда, потом, по ходу разговора, от этого ничего не оставалось, кроме рассеянности: голос другого, при всей прекрасной слышимости, казалось, все время удалялся в процесс говорения, к тому же вокруг него не было никаких побочных шумов (музыки, или собачьего лая, или просто еще какого-нибудь голоса на заднем плане); звонящий чувствовал себя заблокированным телефонным проводом, и собственный голос отзывался эхом в ухе, и легкое головокружение, после того как положена трубка, называлось «нереальность».