Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 64

14

Она пролежала неподвижно до самого вечера. Зуев сидел у окна, разложив на белой скатерти маленьких фарфоровых собачек, с которыми любил играть сын. У многих из них были отбиты лапки или хвостики, некоторые несли на себе следы склеивания. Сначала он не разрешал ему играть с собачками, но потом, когда увидел, каким огнем загораются его глаза, махнул рукой. Сын раскладывал собачек на подоконнике и часами смотрел на них как зачарованный. Она шевельнулась, потянула на плечо простыню.

— Холодно.

Зуев встал, взял с кровати разодранную овчину, накрыл.

— Как тебя зовут?

— Зуев.

— Чего ты тут делаешь?

Зуев помолчал, сдвинул собачек в кучку.

— Пока живу.

— Пока? А потом?

— Потом перестану.

— Я тоже скоро перестану. Помогут. Но не сейчас.

Она закашлялась, отдышалась.

— Засекай время. Проверим, правда ли, что на бабе заживает все как на собаке. Жаль, собаки нет.

— Зачем? — спросил Зуев.

— Для сравнения. Хотя я и сама… сука. Зуев.

— Да.

— У тебя есть имя?

— Петр Михайлович.

— Петр, значит. Петруха, хрен и два уха. Ты куда одежду мою дел, Петр?

— Выбросил.

— Зачем?

— Затем.

Зуев поднялся, чтобы лечь. В груди опять задрожала паутина.

— Дурак ты, Зуев. Это же улика.

«Дурак», — подумал про себя Зуев.

15

Утром, когда Зуев выходил во двор, она лежала в той же самой позе, в которой оставалась с вечера. Он остановился возле матраса, она, не открывая глаз, выдавила:

— Не сдохла еще. Уйди.

Зуев сходил на родник, снова поставил на огонь ведро с водой, бросил в чугунок нечищеную картошку, присел на березовый чурбан. Сил не осталось. Чувствуя, что начинают снова ломить виски и тяжелеть губы, встал и вошел в дом. Она сидела у окна, положив руки на скатерть, и смотрела в никуда. Зуев открыл комод, достал белую тряпицу, завернул в нее полбуханки черного хлеба и, побрызгав водой из чашки с отломанной ручкой, положил на солнечный подоконник.

— Лето, — сказала она в никуда.

Зуев пошел к двери, она спросила в спину:

— Зачем подобрал меня?

Он замер на секунду, затем, не оборачиваясь, почему-то кивнул и вышел.

16

Она открыла, выламывая куски засохшей замазки, маленькое окно, высунула подол шелкового платья, крикнула во двор:

— Зуев! Я могу это надеть?

Зуев кивнул и потом, когда она скрылась, почему-то тихо сказал сам себе: — Да.

Она показалась на пороге, кутаясь в простыню, взяла ведро с теплой водой и ушла в дом. Через минуту, одетая, вышла на крыльцо.

— Ну как?





— Да, — почему-то опять сказал Зуев.

— Ничего, — согласилась она. — Подходит к зеленым пятнам. Синяки быстрее сойдут, чем зеленка смоется. Перестарался ты, Зуев.

Зуев смотрел на нее и думал о том, простит ли его Катя, что он отдал это платье?

— Как насчет поесть? А то уж бока ввалились!

17

Ели молча. Пока он мусолил одну, она съела три картофелины из пяти, потянула руку к четвертой. «Так за неделю месячный запас съедим», — подумал Зуев. Хлеб впитал влагу и стал мягче, но он отчетливо видел, что есть ей больно. Она жевала медленно и осторожно, с трудом двигая разбитыми губами. Когда язык попадал на осколки зубов, замирала, и в глазах повисали слезы. Потом сунула в рот кусок сахара, но пить уже не могла, поэтому задрала голову и просто вылила теплый чай в рот. Проглотила с трудом. Зуев поднялся, подошел к кровати, лег. Слабость навалилась, не давая вздохнуть.

— Самая лучшая диета. Слышишь, Петр? Нехорошо. Девушка на полу, а мужчина, джентльмен, можно сказать, на кровати? Я уж не говорю о милосердии к раненым!

Зуев смотрел в потолок, почти не слыша ее, и вновь плакал. Глаза и щеки его были сухи, губы неподвижны, но слезы, неосязаемые слезы лились внутрь неостановимым потоком. И, всплывая на волнах этих слез, поднимаясь из раскаленной и безводной пропасти остатка жизни, Зуев получал облегчение! И нити, на которых дрожал его булькающий комочек, казались уже прочными и толстыми! Но плакал он не из-за этой недоподстреленной молодой и неугомонной и не из-за того, что остаток его дней вместо неторопливого разматывания трещал, как спиннинговая катушка, когда утаскивает стремительно леску в зеленую глубину громадная рыбина. И не от слабости или усталости. Просто мужские невыплаканные слезы скопились в нем к старости черным озером, размыли наконец берег и хлынули неудержимым потоком. И в этом потоке, как пассажиры разбитого судна, влекомые неумолимым водопадом на страшные камни, мелькали лица близких, знакомых и еще неведомо кого.

— Эй, Петруха! Овчинку-то хоть дай накрыться!

18

Она увязалась следом, когда Зуев, вооружившись самодельной тростью, выструганной из ветви старой яблони, отправился пройтись по деревне. После получаса тяжелого забытья он вышел во двор и увидел ее за поленницей. Она пыталась вылить на себя согревшуюся воду. Мелькнул синий кровоподтек под правой лопаткой, красные полосы и ссадины. Не сумев поднять ведро, она поставила его на поленницу, присела и опрокинула на себя. Затем встала, натянула сразу же намокшее и облепившее небольшую грудь платье и показалась вся, с сожалением рассматривая испачканные в земле ноги.

— Никаких условий! Грязь одна!

— Это земля, а не грязь! — с укором сказал Зуев и пошел прочь.

— Петр Михайлович! — крикнула она вслед. — А ты от излишней вежливости не умрешь! Вообще-то положено говорить «с легким паром»! Ты куда? Эй!

Зуев молча открыл калитку и, приминая ногами молодую крапиву, заковылял вдоль еле живого штакетника по бывшей улице. Где-то сзади она вдруг заойкала, попав на крапиву босыми ногами, но не остановилась, а только замолчала на несколько мгновений, чтобы затем добавить в голос плаксивые нотки.

— Ты вообще хоть знаешь, что такое женщина? С женщиной так нельзя! Молчать нельзя! Уходить нельзя! Стрелять в женщину нельзя! По буеракам водить босую нельзя! Да стой же!

Он остановился, обернулся. Она сидела на траве, подтянув под себя обожженные крапивой ноги, терла их ладонями и плакала.

— Чего смотришь? Дурак! Больно же!

— Крапива! — объяснил Зуев.

— Куда ты уходишь?! Почему вы все уходите?!

Зуев вздохнул, оглянулся. Потянулся к высокому кусту с темными листьями и черными ягодами, наклонил одну ветвь прямо к ее лицу.

— Держи.

— Что это?

— Ягода.

— Как называется?

— Где как. У нас пирусом зовут… Звали.

— Ничего так. Куда идешь-то?

Зуев сорвал одну ягоду, вторую, положил в рот. Ничего не почувствовал. И это уже ему не дано.

— Никуда. Тут сад был знатный.

Он сделал несколько шагов в сторону, потянулся к старой яблоне, поймал в ладонь ветку.

— Семен сажал. Антоновка. Завязалась. Яблоки будут. Антоновка — первые яблоки! Желтеют, как сахар становятся! Хоть суши, хоть варенье вари. А если свежее, да порезать, да в чай под кипяток, просто заграница!

— Ты хоть за границей-то был?

Зуев не ответил. Катя очень любила яблоки с этой яблони. И когда умирала, все просила яблочко. Только разве найдешь его в мае месяце? Еще и до скороспелки не меньше месяца, а она лежит серой тенью и шепчет: «Петя, яблочка хочется».

— Алло! Зуев! Ты здесь или где? Я спрашиваю, ты за границей был или нет?

— Был, — ответил Зуев.

— Это где же?

— В Польше.

— Челнок, что ль?

— Что? — переспросил Зуев и вспомнил вдруг, как он почти мальчишкой, семнадцатилетним солдатиком, ходил за самогоном в польскую деревню и заставлял старого поляка тут же на крыльце собственного дома пробовать вынесенный самогон. Отравиться боялся. А ведь мог еще тогда. Тогда еще мог умереть. Тогда бы не было ничего. Пашки бы не было. Его и сейчас нет. Или, может, есть? Может, забыл отца своего, но жив? Хорошо бы, если забыл!