Страница 79 из 81
Избить ее значило — защитить ее, значило — изгнать беса, значило — не подпускать к ней отца.
Она помнила, как пряталась, что случалось в ее детстве постоянно, как «не давала бесу подходить к искушаемым». Она помнила, как убегала от заклятого врага и, несколько отдалившись от него, замирала, чтобы отдышаться. Она знала, что он приближается, ибо ощущала его запах, отнюдь не противный сам по себе, но прелюдию к неминуемой боли. Серо-желтое небо вокруг Констанс вспенивалось, дома отдалялись, делались недостижимы. Если бы ей и удалось добежать до них, дома не имели замков, а остановить его могли только замки. Она должна спрятаться где-то здесь, на пустоши, под маслом и сливками пахтаемых небес, среди дрока, что отскребывает струпья, кои лишь вчера породил на ее коже. На открытом пространстве Констанс становилась еще одним зверьком, но не оставляла надежды, ибо умела менять цвет и внешность. Осознав это, она воодушевилась и испытала свои умения: кожа и ночное белье сделались желто-серыми под стать небу. Перед деревом лишь ее глаза сияли голубым, а кожа и одеяние превратились в заштрихованную бурую кору. Спасена.
Однако запах был уже близко. Он был столь крепок, что ее умение дало сбой: кожа вспахталась до желто-серого, но белье засеребрилось в лунном свете, и ноги потекли прозрачным ручейком, охвачены зыбью. Она потеряла всякую власть над собой. Запах стал еще ближе. Запах глушил: окруженная им Констанс утрачивала слух, мысль и волю; только страх бежал по венам, сообщая им хрупкость стекла. И тут она увидела у самых ног потайную яму, углубление в почве, подогнанное в точности под ее тело, глубокое ровно настолько, насколько Констанс была стройна, со впадинами, точно повторяющими форму ее носа, подбородка, ресниц. Ей нужно было только лечь и замаскировать спину. Уж на это-то она способна. Запах раздирал ей горло, она закашлялась, стараясь скрыть звук, ее глаза наполнились слезами. Он был уже недалеко.
Спрячься, не дыши, преврати спину в бурую почву.
Она оглянулась, хотя знала, что оглядываться нельзя.
Лучше бы не оглядывалась: ее ночная рубашка, белая как облако, развевалась на ветру, оголяя расцарапанные ноги. Слабея, Констанс старалась изо всех сил, опять и опять: спинка рубашки стала блекло-голубой, отразив какое-то другое небо, потом обрела цвет стекла в окне ее спальни, после заструилась речным потоком, и все это время, лежа ничком в яме, Констанс видела тем не менее, как он возвышается над ней и смеется, наблюдая за ее жалкими уловками. Боль возникла мягко, но быстро преобразилась в пламя, а Констанс смотрела на врага, истреблявшего огнем ее одежду, а затем — ее плоть.
Она описывала мне все это словно единое воспоминание. Я не знала, в какой момент мы пересекли границу страны сновидений, однако в итоге мы туда прибыли.
В конце жизни, когда Констанс полюбила снова и снова рассказывать про Энн, про Джозефа, про Приют, про Джайлза Дугласа, граница эта скверно охранялась. Констанс излагала одни и те же истории, перемешивая правдоподобное с невероятным, трагедию с грезой, сочетая их всякий раз по-новому. Однажды, например, ей посчаст ливилось сбежать от своего отца, однако последствия были ужасны. Она пряталась в высокой траве, в узком затененном промежутке меж дубом и деревянной изгородью, что отделяла участок ее семьи от соседского. (Складывая осколки далекого прошлого, Констанс путалась, пытаясь определить протяженность изгороди либо размеры чего бы то ни было; весь памятный ей ландшафт несоразмерно огромен.) Имелись потайные места и по надежней, возле стога сена, но Констанс боялась, что, если она подберется к нему совсем близко, иголки выколют ей глаз, потому той ночью она сидела на корточках в траве, и ее пальчики и ступни затвердели и распухли, словно ей было за шестьдесят. Той ночью отец звал ее поначалу добрым голосом, но Констанс знала, что это обманчивый, вечерний голос, нежнее и плаксивее обычного:
— Девчоночка, ты где? Видишь, мы с твоей матушкой вышли в ночь тебя искать! Мы оба пытаемся тебя найти. Мы же не хотим, чтобы ты простудилась и умерла, а? Девчоночка, ты на голой земле заснула? Ты меня слышишь? Ясное дело, что слышишь, отзовись же.
Констанс не отвечала, и голос черствел.
— Где ты, потаскушка? От меня не спрячешься. Я тебя из-под земли достану. И лучше бы так оно и было, а не то прилетит огромная сова, схватит тебя, унесет и на потеху деткам выклюет тебе глазки.
Она возлежала на подушках и смотрела на меня:
— Разумеется, он был прав. Он всегда знал, что именно я думаю или чувствую. Я помню, как вокруг ног собирается теплая жижа. Я ничего не могу поделать и боюсь пошевелить руками, дабы приподнять юбки. Назавтра матушка меня за это выпорет.
— Если я скажу твоей матушке, что ты от меня пряталась, она запорет тебя до смерти. — Он вдруг переставал притворяться, будто пришел вместе с матушкой. — Но я могу взять тебя под защиту. Я скажу ей, что мы ходили гулять, ты и я.
Девочка все еще сидела на корточках, ее ноги холодила собственная скверна, она кусала кровоточащие губы, не давая зубам стучать. Наконец он замолк, однако она оставалась недвижной, пока не сосчитала про себя десять раз по десять, пока не дотронулась большим пальцем до четырех остальных по пять раз и еще по пятьдесят. В конце концов она упала на спину, опершись на изгородь, провалилась в милостивый сон и не просыпалась, пока сумрак не поседел. Она вернулась в дом, готовясь к побоям, но вотще. Она не увидела ни матушки, ни отца, лишь сестру.
— Матушка меня искала? — спросила она.
— Только Джордж. Сказал, что хочет передать тебе какой-то секрет.
Но тем утром Джордж еще спал, и хотя он пробуждался несколько раз перед тем, как умереть, его секрет остался для Констанс секретом, а страшное подозрение, что кололо ей затылок, было подтверждено несколько дней спустя отцом:
— Считаешь себя умной? Джордж заболел из-за тебя. Мы с ним искали тебя в холодной ночи, и посмотри, что с ним стало. Твоя матушка любит его сильнее всех, а после Альфреда она и так места себе не находит. Ты собой довольна, девчоночка?
Она очень рано постигла абсурдный закон: противление совратителю ведет к смерти того, кого любишь, и горю остальных.
— Неужели я была столь порочной?
Наверное, Констанс вновь и вновь задавалась этим вопросом, мучаясь все сильнее с каждым днем в течение недель, что предшествовали исчезновению отца. Вот и задачка для вашей немощной науки: ей становилось хуже, потому что ее обстоятельства ухудшались, или же обстоятельства ухудшались, потому что ей становилось хуже? И если верно последнее, что именно питало её усугублявшиеся муки? За ней по пятам гналась черная память, но когда горячее дыхание опаляло ей шею, Констанс наблюдала впереди образы, кои оправдывали ее всевозрастающий ужас. Будучи наважденной неприемлемыми видениями Джайлза Дугласа, она измыслила собственное наваждение, дабы объяснить свой страх, — и воспоминания обратились в привидения.
Или же нет. Нельзя исключать, что Джайлз Дуглас (если его звали именно так, если он существовал, если был стекольщиком, если беспробудно пьянствовал, если он не был соседом либо яркой детской фантазией) не совершил ни одного акта насилия из тех, кои она временами почти припоминала, но так и не вспомнила. Нельзя исключать, что ее отец был мягким человеком, просто Констанс родилась уже готовой к бедствиям и вечно пророчила их, изливала в уши, что были глухи к ее историям и страхам; она родилась устрашенной, и когда бедствия ее не постигали, она творила их, ибо объяснить ее страх могло только нечто страшное.
Когда же Констанс начала ненавидеть и бояться Джозефа Бартона? Не когда он признался ей в любви.
Не когда он на ней женился. Не когда он взял ее столь грубо, что она до крови кусала губы и щеки. Не когда она растила, носила и теряла кровавые останки его детей.
Нет; он сделался ей отвратителен, лишь когда стал отцом ее дочери, а она поняла, что сделалась матерью.