Страница 17 из 28
Все, о чем ты меня попросишь.
Он заставляет себя открыть глаза. Мужчине, миновавшему середину жизни, не к лицу предаваться нежным воспоминаниям о шлюхе. Он человек респектабельный, не какой-нибудь богемный распутник. Праздные друзья его юности разбрелись кто куда, ибо в товарищи человеку его положения уже не годились. Он — столп общества, да, столп. Рука Уильяма опускается к брюкам, не то потирая восставший член, не то пытаясь принудить его опуститься — тут он не уверен. Как жадна она была до него! — если можно было верить ее словам. А верить женщине нельзя. Мир — это липкая мешанина измен.
Агнес. Если уж он предается любовным помыслам, так посвящать их следует ей. Она была его цветочком, его маленькой драгоценностью. Невинная, неиспорченная. Ни единый мужчина не прикасался до него к ее нагому телу. Она лежала с ним рядом, под ним, косная и холодная, точно кусок мяса, которое остудили, чтобы вырезать из него фигурку женщины. Ему вообще не следовало прикасаться к ней. Зачем он к ней прикасался? Да затем, что она была самой сладкой на свете игрушкой, и он жаждал ее получить. Мужчина ведь не святой.
Он еще дальше откидывает голову на спинку кресла. Вдавливает жесткое дерево в кожу затылка, стараясь справиться с пульсирующим волнением, поселившимся в его мозгу. Сегодняшний день еще может стать плодотворным, если только ему удастся справиться с обуявшим его жаром. Ничего, с минуты на минуту начнет действовать лекарство.
А какой хорошенькой она была. Хорошенькой, как цветок, и такой же бледной. Загубленные цветы, стол в морге. Машины на его фабрике в Суррее; будь проклят тот, кто их ему продал. Партия лепестков лаванды, целое состояние, вся она загублена, изгваздана в машинном масле, пропитана неискоренимым смрадом, который оно создает, сгорая. И ничего уже не сделаешь, остается лишь ждать следующего урожая. Он отдан на милость Природе и его конкурентам. Господь да спасет его — никто другой спасать не станет. Губы Конфетки: как сухи они были, точно перышки под его губами. И как сладко было ее целовать. Однако думать о ней не дело, не дело. Тот послеполуденный час в апреле — мираж; его попросту не было; он лишь иллюзия, мреющая над грудой навоза.
Труп на столе морга. Мужчины, заставившие его смотреть на тело, наполовину изъеденное рыбами. Череп вместо лица. Он сказал, что это Агнес. Но Агнес ли то была? Он всматривается снова. И череп чуть-чуть обрастает мясом, потом еще чуть-чуть, обретает, словно дразня Уильяма, человеческий облик, наращивая один лоскутик кожи за другим. Он смотрит, завороженный. Перед ним словно вырастает по какому-то волшебству из лужицы воска уже растаявшая свеча — кость облекается женской плотью, пока не становятся ясно узнаваемыми глаза, щеки, губы Агнес. Да, да, нечего было и сомневаться. Вся атмосфера мертвецкой понемногу утрачивает грубость, и вскоре стол, на котором лежит Агнес, обретает сходство с постелью, и в мягком свете белая мантия ее, подобающая монашке, если не ангелу, начинает сама собою светиться.
А следом верх берут счастливые воспоминания об утраченной им маленькой женушке. Он вспоминает очаровательную, странную девочку, какой она была при первой их встрече, сладко пахнущую незнакомку. Агнес уже исполнилось семнадцать, но выглядела она моложе. И держала себя так, точно грудь у нее отросла только вчера или позавчера и она не знает, что с этой новинкой делать. Сознавая, что на нее смотрят, Агнес выступала с грациозной сдержанностью, а забываясь, могла бежать в прискок, чуть подбрасывая юбки; когда же какое-нибудь замечание либо происшествие забавляли ее, она разражалась смехом, заразительным, как у ребенка. Впрочем, если ей случалось усесться в правильного рода кресло, стоявшее в правильного рода комнате, она приводила на ум портрет леди, написанный сэром Джошуа Рейнольдсом. И она, безусловно, умела вести себя так же серьезно и сдержанно, как любая почтенная дама, вечно прячущая улыбку за веером. В одежде Агнес отдавала предпочтение светлым тонам, в особенности белому, отчего при полуденном солнце просто светилась, и ему, когда он глядел на нее, приходилось козырьком прикладывать ладонь ко лбу.
Иди, поиграй с кем-то другим. Ты делаешь мне больно.
Уильям, застонав, снова откидывает голову на спинку кресла. Судьба жестока, судьба зла. Все прелюдии любви отвергаются, все благие намерения сталкиваются с непониманием, все деловые замыслы оборачиваются пшиком. Нет, Нет и Нет — таков ответ Судьбы. Даже возможность обзавестись сыном и увидеть, как следующее поколение пожинает плоды трудов твоих, даже в этом ему было отказано: Судьба сказала Нет. Кто унаследует его империю? «Империю»? Ладно, чем бы она ни была, кто унаследует ее? Констанция. Констанция, ежедневно встречающаяся с ним за обедом, как если б они были постояльцами отеля, воспитанно беседующими, вглядываясь слегка затуманенными глазами в незримые горизонты их раздельных жизней. То, что известно Констанции о производстве парфюмерии, могло бы уместиться на булавочной головке. Она похоронит его, прольет несколько слез, скормит его дело какой-нибудь рыбе покрупнее и станет жить дальше. Добрая старая Констанция, терпеливая Констанция, выдержанная Констанция. Ждать столько лет — годов, которые он просидел в кабинете, марая бумагу, зарабатывая на своем пути к могиле сумму за суммой.
Впрочем, где-то существует и дитя. Единственное его порождение. Одному только Богу известно, где она сейчас; полиция этого уж точно не знает. Софи. Он дал ей имя Софи. Эта девочка могла бы стать усладой его старости. Могла подарить ему внука, которому он передал бы дело. Теперь же она — как знать? — подвизается, вполне возможно, в борделе, обслуживая пьяных хамов, пока Конфетка сидит и считает денежки. А может быть — как знать? — и лежит в могиле.
Когда он пытается представить дочь взрослой женщиной, внутреннее зрение его затуманивает мука. И все, что ему удается различить, это багровое, припухшее, залитое слезами детское личико да ноющий голос Софи, умоляющей не разлучать ее со столь любимой ею мисс Конфеткой. О, сколь злокозненным, сколь змеиным умом обладала эта женщина, сумевшая околдовать его дочь так же, как околдовала его! «Немедленно прекрати, Софи!» — потребовал он, однако девочка оказалась неспособной выполнить его приказ. «Открой твои красивые синие глазки и посмотри на меня», — потребовал он, однако она и тут ему не подчинилась.
Синие глазки. Да, глаза у нее были синие. И действительно красивые. Как у ее матери. «У нее твои глаза», — так сказал он Агнес сразу после родов, едва лишь повитуха торопливо утащила младенца из комнаты, оставив исступленную Агнес в залитой кровью постели. То были самые ободряющие слова, какие он, разочарованный полом дитяти, сумел придумать: «У нее твои глаза».
«Нет! — взвизгнула Агнес и прижала к лицу ладони, словно боясь, что он попытается чайной ложкой выковырять ее глаза из орбит. — Ни у кого моих глаз быть не может! Только у меня!»
Повторяя движение, которым пыталась защититься его жена, Уильям вздергивает к лицу ладони, холодные, влажные. И опрокидывает попутно бутылку с портвейном. По счастью, она оказывается пустой, хоть он и не помнит, когда и как успел допить остававшееся в ней вино. Бутылка катится по столу и с музыкальным звоном валится на пол. Он склоняется в кресле, чтобы поднять ее.
Бешеный вихрь тьмы подхватывает его, повергая в свободное падение. Он вовсе не ощущает себя человеком, валящимся на пол, нет, — скорее, зонтом, унесенным порывом ветра, цилиндром, сорванным с головы мужчины и летящим, кружась, по воздуху, — теперь уж этот цилиндр не поймать, он сам приземлится Бог знает где. А его, успеет ли кто-нибудь подхватить его, Уильяма?
Бедный мальчик.
Голос принадлежит женщине. Уильям лежит на спине. Больше не падает. Тьма сменилась пульсирующей краснотой, он лежит в туннеле подземки или, быть может, канализации, глядя в кирпичный сводчатый потолок. Каждый кирпич светится так, точно его раскалили в горне. Пот, сочась из всех пор Уильяма, покалывает кожу, ему кажется, что под нею скопился жар, грозящий прорвать ее и выплеснуться наружу.