Страница 44 из 47
— Вне всяких сомнений, — настаивает Уильям. Эшвелл пожимает плечами:
— А это безумное желание податься в священники — давно он его питает?
— О, годы и годы.
— В Кембридже я за ним ничего такого не замечал — а ты, Бодли?
— Прошу прощения? — Бодли роется в карманах снятого Эшвеллом сюртука, отыскивая рахат-лукум.
— Отец запретил ему даже говорить с кем-либо об этой мысли, — поясняет Уильям. — Вот Генри и хранил свое желание в тайне, — хотя для меня, с прискорбием должен сказать, тайны оно не составляло. Он всегда был устрашающе набожен, даже в нашем с ним детстве. И всегда сожалел о том, что у нас в семье было принято читать молитву один, а не два раза в день
— Вообще-то, ему следовало считать себя счастливцем, — задумчиво произносит Бодли. («Так он и считает себя счастливцем», — саркастически замечает Эшвелл.) — В нашей семье молились дважды в день. Чему я и обязан моим атеизмом. Одно лишнее проявление притворного благочестия в день, и у бедного дурачка вроде Генри возникает потребность стать духовным лицом.
— Как бы там ни было, для отца это было большим ударом, — говорит Уильям. — Он так надеялся, что именно Генри, его драгоценный тезка, возглавит наше дело. А вместо того (Уильям смотрит друзьям прямо в глаза), возглавить его придется, разумеется, мне.
Бодли и Эшвелл ошеломленно молчат, явственно пораженные такими словами Уильяма о «Парфюмерном деле Рэкхэма», составлявшем обычно еще одну запретную тему. Что ж, пусть поражаются! Пусть получат хотя бы отдаленное представление о переменах, произошедших с ним со вчерашнего дня!
Разумеется, его так и подмывает рассказать им о Конфетке, воспеть ей хвалы и (да, вот именно) взять хоть и небольшой, но реванш за последние несколько лет, в которые Бодли и Эшвелл вели столь беззаботную, в сравнении с его собственной, жизнь. Однако он слишком хорошо представляет себе, чем ответят друзья на его откровения: «Ну что же, попробуем и Конфетку!». И что ему тогда останется? Лживо хулить ее, подобно запинающемуся на каждом слове старому селянину, который пытается убедить солдата-мародера, что его, селянина, дочь не стоит усилий, потребных для того, чтобы ее изнасиловать? Пустая затея. Для таких, как Бодли и Эшвелл, любые женские прелести суть всеобщее достояние.
— А скажите, — спрашивает он взамен, — слышали вы что-нибудь новенькое о той удивительной девушке, о которой рассказывали мне?
— Об удивительной девушке?
— Ну, той, жестокой — с хлыстом — предположительной дочери не помню уж кого…
— Люси Фицрой! — в один голос восклицают Бодли и Эшвелл.
— Клянусь Богом, как странно, что ты упомянул о ней, — говорит Эшвелл. Он и Бодли поворачиваются друг к другу и приподнимают каждый по брови — это их условный знак, говорящий, что настал черед новой истории.
— Да, чертовски странно.
— Прежде всего, новости о ней мы получили, э-э, всего лишь через три часа после того, как рассказали тебе про нее, не так ли, Бодли?
— Через два и три четверти, не более.
— Новости? — понукает их Уильям. — И какие же?
— История, увы, невеселая, — отвечает Эшвелл. — Один из поклонников Люси, судя по всему, набросился на нее.
— Набросился? — эхом отзывается Уильям. Чувства, которые он питает к Конфетке, заставляют его истолковать услышанное самым благоприятным для девушки образом.
— Да, — подтверждает Бодли, — с ее же собственным хлыстом.
— И жестоко ее излупцевал.
— Особенно пострадали рот и лицо.
— Отчего боевого задора у нее, сколько я понимаю, поубавилось. Бодли, обнаружив, что сигара его угасла, вынимает ее из губ и, после недолгого изучения сохраненных ею возможных достоинств, швыряет в камин.
— И, как ты понимаешь, — продолжает он, — больших надежд на нее мадам Джорджина теперь уже не возлагает. Даже если она захочет дожидаться выздоровления девушки, у той все равно останутся шрамы.
Эшвелл, опустив глаза долу, снимает со своей штанины пушинку.
— Бедняжка, — сокрушенно произносит он.
— Да, — ухмыляется Бодли. — Как сдали падшие! От этих слов Уильяма с Эшвеллом пробирает дрожь.
— Бодли! — восклицает кто-то из них. — Ты просто ужасен!
Бодли улыбается во весь рот и заливается краской, точно получивший нагоняй школьник.
В этот миг дверь курительной распахивается и в нее влетает Джейни, запыхавшаяся и расстроенная.
— Я… простите, — произносит она, шатко подвигаясь вперед, как будто некая гигантская, грязная волна давит ей на спину, угрожая вплеснуться, минуя ее, в эти дымные мужские владения.
— Что такое, Джейни! (Черт побери, девица уставилась на Бодли — или она не знает даже того, кто тут хозяин?).
— Сэр… с вашего дозволения… я хотела… — Джейни немного попрыгивает на месте, словно в нервическом танце — это не столько реверанс, сколько пантомимическое изображение малой естественной надобности. — Ах, сэр… ваша дочь… она… она вся в крови, мистер Рэкхэм!
— Моя дочь? В крови? Боже милостивый, что это значит? Вся к крови — где?
Джейни, перепуганная до смерти, съеживается и с подвыванием отвечает:
— Везде, сэр!
— Ну что же… э-э… — в смятении произносит Уильям, изумленный тем, что в крайности этой обращаются ни с того ни с сего к нему, а не к кому-то другому. — Почему же… э-э… как бишь ее… не…
Джейни, чувствующая, что всю вину того и гляди свалят на нее, почти утрачивает способность соображать:
— Няни нет, сэр, она ушла за доктором Керлью. И мисс Плейфэр я найти не смогла, она, наверное, тоже ушла, а мисс Тиллотсон, она не…
— Да-да, я уже понял! — унижение жжет Рэкхэма, как некогда жег Геракла пропитанный кровью Несса хитон. Ничего не попишешь, прислуги в доме сейчас слишком мало, та, что уцелела, в обстоятельствах чрезвычайных ни на что не годна и — что еще того хуже — жена его, увы, недееспособна. А потому, гости у него или не гости, ему приходится вникать во все самому.
— Друзья мои, прошу меня простить… — начинает он, однако Эшвелл, понимая, в сколь незавидное положение попал Уильям, берет на время власть в свои руки и отдает уже давящейся рыданиями Джейни следующий приказ:
— Ну-с, Джейни, не стойте столбом — приведите ребенка сюда.
— Да! — поддерживает его Бодли. — Драма, кровопролитие и женственный шарм — чего еще можно желать в дождливое утро?
Служанка, дождавшись кивка Уильяма, убегает и — да, теперь они различают его, животный вой ребенка. Поначалу приглушенный, затем различимый с большей ясностью (предположительно, потому, что открылась дверь детской) даже сквозь шум дождя. Он нарастает и нарастает, извещая о продвижении девочки по лестнице, пока наконец не становится и впрямь очень громким, контрапунктически сопровождаемым опасливыми шепотками и шиканьем.
— Ну пожалуйста, мисс Софи, — поскуливает Джейни, вводя в курительную единственное порожденное на свет Уильямом и Агнес дитя. — Пожалуйста.
Однако убедить мисс Софи Рэкхэм, что визжать можно было бы и потише, не удается никак.
Несмотря на весь этот оглушительный шум, вы, как я замечаю, заинтригованы: подумать только, Уильям, оказывается, еще и отец! Вы уже провели с ним столько времени, наблюдали его в обстоятельствах самых интимных, а вам это даже в голову не пришло! Что представляет собой его дочь? Сколько ей лет? Три года? Шесть? Трудно сказать. Лицо ее искажено, залито кровью и слезами. Что-то выпирает из-под заляпанного кровью передничка — узел, не узел, — Софи придерживает его, чтобы не выпал, окровавленной ручонкой; однако две дряблые, тряпичные кукольные ноги все равно свисают наружу, побалтывая криво простеганными ступнями. Софи все подхватывает и подхватывает куклу, стараясь подтянуть ее ноги повыше, и не прекращает при этом вопить. Кровь пузырится на ее лице, капает с всклокоченных светлых волос, окропляя персидский ковер и бледные, босые ступни девочки.
— Да что же, в конце-то концов… — ахает Уильям, однако Бодли уже выскочил из кресла, взмахом руки приказал Джейни отойти и, опустившись на колени перед залитой кровью девочкой, сомкнул на ее затылке ладони.