Страница 9 из 21
Она опускает руки - медленно, устало… Тростник успокаивается, шелест тает.
– Как же это у тебя получается?
Наденька в ответ улыбается. А может быть, просто внимательно смотрит на меня. У нее очень большие темные глаза, но где-то в их глубине живет и живет улыбка, прозрачная веселость.
– Это шутка, - говорит она. - Хочешь что-нибудь посерьезнее?… Я разбужу сейчас птицу.
Дрогнули ее губы, чуть-чуть, почти незаметно, точно слово должно было слететь с них, да так и не слетело, застыло, невысказанное, волшебное.
Сошлись брови, глаза стали продолговатыми, внимательными, но я в них светилось то же желание, что не успело с губ слететь, обернувшись словом. Миг один, звезда дрогнуть не успела, а из-под двух сонных берез вырвалась птица, пулей пронзив ракитник в низком шальном полете,
– Вот и птица, - говорит Наденька, - только не спрашивай, как это у меня получается. Словами разве передашь?… О живом нужно уметь думать не так, как обо всем остальном, понимаешь?
– Нет, не понимаю.
Хотя я и читал про биологическую радиосвязь (и сам был до войны студентом третьего курса физфака и знал, что любой мускул излучает радиоволны), я действительно ничего не понимаю.
– И я тоже, - сознается она, - уметь легче, чем знать и объяснять. Бывают минуты, когда кажется, что все можешь.
…Открылось утро, точно невидимая птица приподняла темно-голубые крылья. Ушли звезды - с каплями светлой воды сквозь пальцы.
Вставал ясный зеленый день. Очередь с чужого берега хлестнула по воде, прошила тростник. Пуля прошла сквозь мое плечо.
.Два месяца в госпитале, в бывшем монастыре - это как сон. Наши палаты-кельи были уютны и постылы; в последние дни можно и нужно было бы убежать. И как медленно тежар время! А под Курском и Орлом уж гремели залпы, которым не разбудить было вечной, казалось, тишины у нас. Особенно вечерами, когда в белом северном небе застывали перья облаков, приходили долгие часы размышлений, уносимых потом в сны-мечты. (Над Ловатью вечерами опускалась совсем другая тишина - вольная, тревожная.) Впрочем, до глубокой ночи очень часто нас удерживала карта Курско-Орловского направления, которую капитан Дроздов нарисовал сам - в таком масштабе, что она занимала весь бильярдный стол. Капитан стоял у карты на костылях, показывал, где прочертить стрелки, где обвести кружочками населенные пункты, отбитые у немцев. Увидеть бы эту землю; ожегши щеки, опалив брови, увидеть хоть бы пламя над ней, идти бы по бесконечным полям, лишь бы за спиной побольше оставалось этой земли…
– По-иному воюем теперь, - сказал как-то Дроздов. - Раньше, бывало, думали: откуда сила такая у немца, кто его остановит и когда? А начали вот с открытыми глазами, действовать. Правильно я говорю?
С вопросом он обратился ко мне, но именно в эту-то минуту я задумался о другом.
Ловать-река, синие берега…
Днем позже я рассказал Дроздову о Наденьке, не назвав ее по имени. Память моя была золотым мостом в странные далекие ночи.
Тростник, теплый песок, серебряная от светлого неба и звездной пыли вода в заводи; птица - та, Наденькина птица… Дроздов, выслушав меня, сказал, что все это вздор.
Стал ли я думать о Наденьке реже? Нет, наверное. Человек бывает разным. Так уж получилось, что в долгие дни - в сушь, а чаще в дожди, когда в лугах за монастырем нестерпимо синели цветы, а своды церквушки медленно летели под казавшимися неподвижными обутками, - я становился другим.
Воспоминания сделались частью меня самого, они то высвечивались вдруг в моей голове с несказанной ясностью, то гасли на время, точно засыпая.
…Мокрые свежие колокольчики мы дарили Женечке Спасской, которая ухаживала за нами в госпитале.
Сероглазая и стройная, она была такой красивой, что влюбляться в нее не имело смысла. Но осталось видение женских глаз, их доброта и строгость, реже - лукавство, но главное - доброта, которую потом учишься замечать в других глазах, в другие годы. А перед ней, и робея и восхищаясь, и часто и назойливо, возникали две совсем неважнецкие фигуры в больничных халатах - инвалид на костылях и двадцатилетний мальчик с ненужно большой охапкой мокрых синих цветов. Однажды, когда мы играли с Дроздовым в шахматы, я спросил его: - Глеб Валентинович, вы когданибудь видели тростник? Только при очень легком ветре?
– Кажется, да. А что?
– Вопрос простой: почему качаются стебли? Не гнутся, заметьте, не приклоняются к воде, а качаются. Даже при слабом, постоянном ветре.
– Ну и почему же?
– Не знаю. Но, кажется, они похожи на маятник. Только ведь вот подвесьте обычный маятник у открытой форточки, и не будет ничего такого…
– Маятники разные есть. Маятник Фроуда раскачивается даже без толчков, нужно только повесить груз на вращающуюся ось. Это совсем обычный маятник, груз - блюдце, только наверху кольцо, и продето оно в стержень, а тот крутится. И с постоянной скоростью притом… Что, к своим захотелось? На Ловать-реку, а?
Он еще спрашивал! Только вот слово “свои” звучало как-то.еще не совсем привычно. Свои… Да нет.
Так, пожалуй. Все свои, даже те, кого я недолюбливал.
…Кто-то рассказывал мне о записке, приколотой булавкой к стволику березы у околицы. На неизвестной мне, но своей дороге, у неизвестного, но своего села девичья, своя рука оставила листок из ученической тетрадки: “Дорогие бойцы! Нас гонят в рабство. Спасите”. Тогда, в госпитале, я еще не знал, что все бойцы моей части, и Женя Спасская, и раненые в госпитале, и военный инженер капитан Дроздов так и останутся навсегда. своими, близкими людьми, о ком помнить буду всегда.
Всегда, хотя раньше слова “свои” и “близкие” я понимал немного иначе.
В одну из последних моих ночей в госпитале пришел долгий необычный сон. От знакомой лесопилки за дощатым забором ветер нес, казалось, запах смолы, тепло пиленого дерева. По дороге, по которой в детстве мы бегали за малиной на опушку леса - на “малиновую поляну”, шли отец и два моих брата..
Шли мать, дядя Сергей и другой дядя, Михаил, потом мои одноклассники - Алексин, Климов и другие - все, кого можно увидеть вместе лишь во сне. У многих лица были белые - у тех, кто был мертв.
Старший брат Юрий и дядя Сергей шли вместе и молчали, они очень похожи, оба рослые и светловолосые, и лица у них белые-белые.
Их убили под Ленинградом. За ними шел Саша Алексин, пропавший без вести. Потом мой младший брат Василий, и у него было белое лицо.
Он совсем недавно на фронт ушел.
Уж мать наша по нему, по милому ее сердцу Васеньке, сколько-сколько слез пролила! Прошел Климов, живой и здоровый, молчаливый…
И вот я увидел Наденьку. Как темны ее волосы, как легка на ней солдатская шинель! Я всматриваюсь в ее лицо. Глаза у нее большие, совсем не грустные, темные, а прозрачные, как всегда. Голос ее негромок, как будто себе самой говорит:
– Залетку моего жду. Весточки все нет и нет… Не уберегла его. Мало мы были с ним. Захочет ли разыскать меня после госпиталя, вспомнит ли?… Увидеть ли мне Андрюшеньку? Догадается ли, что жду его, что нет радости желанней, чем свидеться с ним?
У нее бледное лицо. Я смотрю и смотрю на него, чтобы получше рассмотреть. Но тут что-то мешает мне. Я просыпаюсь. Палата. Утренний свет. Окно. Черный шумливый грузовичок, качнув бортами, резко выбежал за ворота, поднялся на пригорок и, застыв на мгновение и выпустив сизоватое облачко, превратился в тающую тень. Я окончательно просыпаюсь. Летучая пыль, рожденная тремя жаркими днями, обозначила в воздухе след машины, а он вызвал мысль о возвращении в часть. Вскоре меня выписали из госпиталя.
Двадцать километров… Я пройду их за четыре часа, и могу даже быстрее, много быстрее. А найду ли Наденьку?
Все живое и на нашем и на чужой берегу затаилось, и уже спят желтоспинные окуни, которые и сейчас, в августе, тоже помнят, наверное, июньские ночи. Очень приблизительно, совсем нетвердо (мне и неловко было расспрашивать) могу указать я направление, в котором ушел отдельный стрелковый батальон. В ту сторону текла река, словно указывая верную дорогу. Тростник говорил о скорой осени; днем я слышал, как прозвенел первый желтый лист. Вода же была тепла.