Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 27

— Что за вопрос, — говорит он, и голос его крепнет. — Не знаю, право, смогу ли выразить это словами. Но это напоминает мне — останови меня, если уже это слышал, — о дне, когда Иисус подменял святого Петра у ворот. В общем, стоит однажды Иисус на страже и видит, как к воротам приближается какой-то старик.

«Что ты сделал для того, чтобы попасть в Царство Небесное?» — спрашивает его Иисус.

И старик отвечает: «Увы, не слишком много. Я — простой плотник, проживший тихую жизнь. Единственное, что было замечательного в моей жизни, — это мой сын».

«Твой сын?» — с любопытством спрашивает Иисус.

«Да, это был прекрасный сын, — отвечает старик. — Его рожденье было совершенно необыкновенным, а позже он чудесным образом преобразился. А еще он стал известен на весь мир, и до сих пор многие люди любят его».

Христос смотрит на него и, крепко обняв, восклицает: «Отец, отец!»

И старик тоже стискивает его в объятиях и говорит: «Это ты, Пиноккио?»

Он хрипло смеется, а я улыбаюсь, качая головой.

— Я уже слышал эту историю.

— Надо было остановить меня, — говорит он, рассказ явно отнял у него много сил. — Сколько мне еще осталось сделать вздохов! Ты ведь не хочешь, чтобы я тратил их на старый анекдот?

— Не похоже, чтобы за последнее время ты узнал что-нибудь новенькое, — говорю я. — Но все равно этот — один из твоих лучших. Компиляция. «Собрание анекдотов Эдварда Блума». Они все очень смешные, папа, не волнуйся. Но ты не ответил на мой вопрос.

— Какой вопрос?

Я не знаю, смеяться мне или плакать. Всю свою жизнь он прожил как черепаха, внутри непроницаемого панциря: нет абсолютно никакой возможности добраться до его чувствительного нутра. Я надеюсь, что в эти последние мгновения жизни он откроет мне уязвимое и нежное подбрюшье своей души, но этого не происходит, увы, и я глупец, что рассчитывал на это. Так повелось с самого начала: всякий раз, как мы подходим к важному, серьезному или щекотливому вопросу, он отделывается шуткой, анекдотом. Никогда не скажет прямо: «А ты как думаешь, по-моему, в этом смысл жизни».

— Почему так происходит, как считаешь? — спрашиваю я вслух, словно он может слышать мои мысли.

И он, похоже, их слышит.

— Всегда было как-то не по себе с апломбом рассуждать о подобных вещах, — говорит он, беспокойно двигаясь под простынями. — Разве можно тут быть в чем-то уверенным? Доказательств никаких. Поэтому сегодня я думаю так, завтра иначе. А еще когда — ни так, ни эдак. Есть ли Бог? Иногда я действительно верю, что он есть, иногда — уже не очень уверен. В моем отнюдь не идеальном состоянии хорошая шутка кажется более подходящей. По крайней мере можно посмеяться.

— Что такое шутка? — возражаю я. — Минуту-другую смешно, и все. Потом остаешься ни с чем. Даже если ты каждый день меняешь свое мнение, я бы предпочел… мне бы хотелось, чтобы ты поделился со мной своими мыслями о некоторых из этих вещей. Даже твои сомнения все же лучше, чем постоянные шутки.

— Ты прав, — говорит он, тяжело откидываясь на подушки и глядя на потолок, словно не может поверить, что я выбрал такой момент, чтобы поставить ему подобную задачу. Это тяжкое бремя, и я вижу, как оно гнетет его, буквально выдавливая из него жизнь, и сам потрясен, что я это сделал, сказал такое.

— Все равно, — говорит он, — если я и поделился бы с тобой своими сомнениями — относительно Бога, и жизни, и смерти, то ты бы с этим и остался: с массой сомнений. А так, понимаешь, у тебя есть все эти прекрасные шутки.

— Они вовсе не такие уж прекрасные, — говорю я.





Жужжит кондиционер, и шторы расходятся внизу у пола. Солнце пробивается сквозь жалюзи, и в его лучах плавают пылинки. В комнате стоит легкий смрад, к которому, мне казалось, я уже привык, но нет, не привык. Меня всегда поташнивает от него, а теперь мне кажется, что запах становится сильней. Или это и впрямь так, или виной тому неудача моей попытки за последние секунды узнать о моем отце больше, чем смог узнать за всю предшествующую жизнь.

Его глаза закрыты, и я пугаюсь, сердце скачет у меня в груди, чувствую, надо, наверно, позвать мать, но только я собрался сделать шаг к двери, как он легко сжимает мою руку.

— Я был хорошим отцом, — говорит он.

Не столь уж неопровержимое утверждение повисает в воздухе, словно ждет, чтобы я подтвердил его. Я смотрю на него, смотрю на отца.

— Ты и теперь хороший отец, — говорю я. Спасибо. — Его веки едва заметно дрожат, будто он услышал то, что должен был услышать. А назначение его последних слов вот каково: это ключ к жизни после смерти. Не последние слова, а пароль, и как только они произнесены — врата отворяются пред тобой.

— И все-таки. Как насчет сегодня, папа?

— Что «насчет сегодня?» — полусонно спрашивает он.

— Бог, небо и прочее. Как думаешь: есть они или нет? Я понимаю, может быть, завтра ты будешь думать иначе. Но сегодня, сейчас, что ты думаешь? Я очень хочу знать, папа. Папа? — окликаю я его, потому что он как будто уплывает от меня в самый глубокий из снов. — Папа?

И он открывает глаза, обращая на меня их бледную детскую синеву, внезапно наливающуюся упорством, и говорит, говорит мне, его сыну, сидящему у его смертного ложа и ожидающему его последнего вздоха, он говорит:

— Это ты, Пиноккио?

Его первая великая любовь

Огромной радостью и несчастьем для моего отца было влюбиться в самую красивую женщину Оберна, а может, и всего штата Алабама, мисс Сандру Кей Темплтон.

Почему несчастьем? Потому что он был не один такой в Оберне, а может, и во всем штате Алабама, кто влюбился в нее. Он получил номер и занял место в конце очереди.

Ее красота уже была воспета в куплетах, которые сочинил один ее талантливый поклонник:

Ну и дальше в том же роде.

Чтобы завоевать ее сердце, устраивались дуэли, автомобильные гонки, молодые люди уходили в запой, устраивали кулачные бои, ее именем назвали по крайней мере одну собаку, а могли бы и больше.

Сандре вовсе не хотелось быть такой красивой. Она не жаждала, чтобы ее любило столько мужчин, — вполне достаточно было бы одного. Но что она могла поделать со своей красотой, которой восхищались все вокруг, и едва она отвечала отказом какому-то из поклонников, как на его месте тут же возникал другой, с цветами, песенками в честь ее красоты и готовностью сражаться за нее. Так что она была просто сама по себе, а ее поклонники — сами по себе и образовали очередь, настоящий клуб, наподобие братства питающих надежду или разбитых сердец.

Эдвард песенок не сочинял. Долгое время он вообще ничего не делал. Разве что заглядывался на нее, это, конечно, было. Не мог не любоваться ею, когда она шла мимо; стоило ей появиться, и его охватывало неизъяснимое волнение. Она как будто светилась изнутри, потому что, куда бы ни шла, она озаряла собой все вокруг.

Эдвард любил изредка ловить это сияние.