Страница 59 из 66
Ветер приносил сырость и прохладу, фиолетовое море стало черным, а пена и водная пыль белыми в скудном свете полумесяца.
Да, «белое» и «черное». Как давно это было.
Но почему через десять и более лет после омовения ног великого поэта, после молитв об отпущении ему грехов он осудил его, поместив в terzarima своего Ада?
Они придерживались разных толкований Аристотеля.
Юный поэт стоял на точке зрения Фомы Аквинского, соединявшего античную философию с христианской, тогда как его старший друг находил большую мудрость в разъяснении идей Аристотеля арабским мудрецом по имени Аверроэс, который считал жизнь суммой путешествий души. Получалось, что молодой поэт жил в своей придуманной жизни contra naturam et contra Deum, а его старший друг жил праведно, сознавая дар жизни и стремясь к совершенствованию собственной природы; следовательно, молодой, провозгласив веру в загробную жизнь, почитал себя святым, а своего друга, верившего только в жизнь земную, зачислял в проклятые.
Но почему, почему, почему он назвал в качестве примера атеизма имя того, кто любил его, того, чьего уважения, понимания, одобрения, благословения, совета и, наконец, прощения добивался? Почему его, а не кого-то другого? Не было ли это еще одной, извращенной попыткой облегчить свою вину или, хуже того, еще одним примером стремления принизить через анафему того, кого он ставил выше себя? И почему в его Аду не нашлось места тем, кто в поисках мудрости отвергал свободу для всех?
Да, открытие истины в мудрости неверного Аверроэса оказалось достаточным, чтобы отправить в Ад того, кого ему вздумалось. Он размышлял об этом, плывя через тьму спустившейся ночи к таинственному арабу, выполняя волю язычника-еврея.
Позднее ночью в своей тесной и скрипучей каюте он опустился на колени и стоял, пока к нему не пришли слова молитвы.
Большой, просторный офис, занимающий почти весь четвертый, последний этаж здания; обстановка в стиле Людовика XIV, причем вещи как бы располагают к себе, приглашают к комфорту, а не отпугивают, как это часто бывает с дорогим антиквариатом. Подобно их элегантному хозяину, они производят впечатление крепости и силы, а не хрупкости и изящества.
Мы стоим у палладианского окна. Тяжелые, цвета темного вина парчовые шторы перехвачены толстыми, с кистями, шнурами из золотистых шелковых нитей. Цвет и текстура парчи вызывают желание дотронуться до этих чувственных складок, и я осторожно притрагиваюсь к ним, как притронулся бы к губам женщины, которую еще ни разу не целовал, или к губам той, с кем давно близок, но которую можно вечно ласкать так же, как и в самый первый раз.
— Оϊνοφ, — шепчет он, словно читая мои мысли.
Прекрасный эпитет — винно-темный, — использованный когда-то Гомером.
Потом, переходя на прозу, медленно декламирует отрывок из двадцать третьей песни «Илиады»:
Он едва заметно улыбается.
Его взгляд устремляется в окно через площадь Св. Фомы к небольшому зданию возле большой церкви. Я смотрю туда же.
— Многие из проживших здесь всю свою жизнь не знают, что это конспиративный офис французской секретной, службы, — говорит он о небольшом здании, на фасад которого мы смотрим. — Он отворачивается. — Я знаю о них больше, чем они обо мне.
Он опускается на диван и жестом приглашает меня сесть на другой, напротив.
— Итак, когда вы умерли?
— Можно сказать, за несколько дней до Данте.
— Вы вторая жертва того прискорбного инцидента, появляющаяся у меня за последнее время.
Я впервые сталкиваюсь с человеком, умеющим так быстро, точно и элегантно исчислять душу.
— Было еще двое, приходивших в поисках смерти и реинкарнации незадолго до того неприятного происшествия. Мне удалось помочь им, поместив их в нужное место утром дня вашего исчезновения.
Я поражен.
— Но как вы могли знать?
— Так же, как знаю о том, что вы и есть тот.
— Тот?
— Тот, у кого рукопись Данте.
Я поражен вдвойне.
— О Данте известно многое, а вот о какой-либо рукописи Данте ничего.
Он пожимает плечами, как будто это не имеет значения.
— Люблю иногда поболтать, но, занимаясь делами, никогда не навожу никаких справок, не имеющих прямого отношения к этим делам. Однако некоторые — вы, например, — при упоминании Данте выдают многое, сами того не желая. Такие люди отвечают на вопросы, которые им: не задавали.
— На кого вы работаете?
Я спрашиваю, не подумав, и тут же сожалею о сказанном.
Он лишь улыбается.
— Только очень самоуверенные и очень глупые говорят или думают, что работают сами на себя. — Он останавливается и, лишь видя, что я не намерен лезть с расспросами дальше, продолжает: — Скажем, что я работаю на владыку этого мира. Или лучше употребить это слово во множественном числе? А может, просто сказать, что я работаю на вас?
Я молча смотрю в его глаза. Хочется закурить. Перевожу взгляд на небольшую фарфоровую штучку на стоящем между нами низком столике.
— Это пепельница?
— Это то, что вам нужно.
Все могло закончиться для него в тот роковой март, среди дрожащих от холода голых веток. Джемма с благоговейным ужасом наблюдала за тем, с каким бесстрашным спокойствием воспринял поэт смертный приговор, как будто жизнь его была ничтожной горсткой праха, дуновением ветра переносимая из одного мира в другой. В какую-то секунду ей доставило удовольствие представить жизнь без него, но эти безумные мгновения улетели, а под холодными камнями безрадостного существования обнаружился вдруг скрытый источник любви, живший вопреки рассудку и вопреки природе всех внешних чувств. Именно тогда, обнаружив этот потаенный ключ, она поверила, что, может быть, похожий ручеек струится неведомо для всех и в глубине его души и что когда-нибудь, в какой-то благословенный день, оба эти ручейка, его и ее, пробьются к морю и свету.
Но в тот день, когда поэту объявили смертный приговор, никакой такой источник так и не пробился из-под холодных камней его существования. Почему он не обнял ее, хотя бы ища поддержки и утешения? Почему в роковой для себя час не попытался укрыться в сочувствии другого, согреться теплом ближнего? Почему в тот момент, когда Джемма стояла рядом со слезами на глазах, молившими о знаке внимания, поэт лишь взглянул на нее и тихо спросил:
— Твои дела в порядке?
Когда терпение уже иссякло, когда мука стала невыносимой, она все же обратилась к нему со взволнованной просьбой, надеясь, что ее слова дадут ему предлог сделать то, чему противилась гордость:
— Ты не должен умирать ни за что. Ты должен попросить этих злодеев сохранить тебе жизнь.
Ей показалось, что слова ее легли на чашу весов его суждения, но на самом деле поэт просто молчал, словно уже созерцал, застыв в подобающей такому случаю серьезной торжественности, собственные похороны.
— Благородство моего рода достигнуто не через прошения, и не через прошения будет оно утрачено.
Никогда в своей девичьей жизни не мечтала она о таких, как он, готовых согласиться скорее умереть, чем принять сочувствие того, кто желает лишь утешить. Даже в самые трагические моменты вымышленные рыцари и принцы ее детских сказок не являли такого возвышенного благородства перед лицом смерти. Ей вспомнился глупец, притворно ливший слезы, рисовавший глупых ангелочков и изображавший безумие отчаяния в знак скорби по умершей стерве Портинари, глупец, стремившийся доказать, что поэт и его поэма нераздельны. Теперь же, в час реального отчаяния и настоящей бури, чувств не было никаких, ни показных, ни подлинных. Да, он молился, но не писал стихов и не жаловался. Возможно, впервые каменная стена, охранявшая его сердце, настоящее, человеческое сердце, защищавшая это сердце как от него самого, так и от мира, тогда как напоказ выставлялось другое сердце, сердце благоухающей изящности, верно служившее стиху и позе своего создателя, — возможно, впервые эта стена сослужила хорошую службу, не подпустив к настоящему и всеми забытому сердцу подлинное чувство, подлинное отчаяние и подлинную боль. Могло ли так быть?