Страница 56 из 66
Синдона полагал, что конец цивилизации придет оттуда, где она когда-то зародилась: из Месопотамии и прилегающих земель. В исламе он видел силу, слепо поставляющую бесчисленное множество молодых людей, готовых пожертвовать собой ради того, что представлялось им правым делом. Особенно много таких юношей можно отыскать в сектах, которые видят в мученичестве ворота в вечно зеленый сад священного, бесконечного оргазма. Чего они не понимали, сказал Синдона, так это того, что голос Аллаха и голоса Ханша и Вольфа, немца и еврея, были одним голосом, а те, кто посылал молодых людей на смерть, поклонялись лишь одному-единственному богу — Мамоне.
Да. Старина Микеле. Он многое успел поведать мне до того мартовского дня, когда покончил с собой или, как поговаривают в Италии, был убит в своей тюремной камере с помощью отравленного цианидом кофе. Через несколько дней после его смерти я получил от него письмо. Письмо от мертвеца.
«Ты достаточно хорошо знаешь меня, — писал он, — и знаешь, что я не боюсь умереть. Я верю в Бога и в вечную жизнь и жду этого перехода спокойно, так что какой-либо насильственный акт против меня мне не страшен».
Да. Старина Микеле. Он рассказал о многом. Об очень, очень многом.
О Мефистофеле.
— Так я его называю, — тепло заметил он. — Молодой, лет на десять старше тебя.
Мне было тогда тридцать пять, а Микеле около шестидесяти пяти.
Мефистофель.
— Он может все; чего не знал, тому я его научил. И он такой, как я: играет в одиночку.
В ходе наших встреч, проходивших в тюрьме, Микеле несколько раз просил меня передать этому человеку короткие шифрованные послания, и я выполнял его просьбы.
И вот теперь я вспомнил. Столько времени в Париже, а вспомнил только сейчас.
Как будто дух умершего Микеле явился, чтобы сопровождать меня в моем собственном путешествии.
Якорная цепь шла медленно, тяжело, с глухим похоронным лязгом, одно железное звено за другим железным звеном, и, когда якорь подняли, неуклюжее судно качнулось так же медленно и тяжело, потом медленно и тяжело поднимали громоздкий парус, и, когда он вздулся, с громким хлопком и под скрипучий стон мачты наполняясь тяжелым и влажным ветром Адриатики, корпус тяжело содрогнулся и шумно вздохнул.
Буханка хлеба и чеснок, брошенные в море капитаном, который, стоя на носу, осенил себя крестом, исчезли в закипевшей под правым бортом пене. Опершись на поручень, поэт смотрел вниз — спутавшиеся охапки белых цветов взлетели вдруг к нему, опали, утянутые под днище, всколыхнулись снова и пропали.
Глядя на бурлящую воду, он был свободен от желчных мыслей и просто дышал воздухом страха, воздухом бесстрашия, воздухом тайны, воздухом власти, воздухом всех смешавшихся небес, чувствуя, что движется к неведомому, движется к нему только потому, что оно неведомое; и пена, на которую он смотрел, пена, поднимавшаяся и опускавшаяся в ритм движению, завораживала его, заставляя дышать глубже, глубже втягивать воздух страха, воздух бесстрашия, воздух тайны, воздух власти, воздух всех смешавшихся небес, пока все глубины — глубина моря, глубина вдоха и глубина неведомого — не стали едины.
— Вы купите этим больше, чем только золотое сердце вашей юной жены и ее привязанность, — тайно умоляла его добрая служанка девушки, и он уступил ее мольбе, вручив своей невесте то, что просила служанка, преклонив при этом колено и склонив голову.
Ее сердце. Ее привязанность. Как будто ему это было нужно. И все же та роза коленопреклонения значила много, потому что, вложив розу в ее руку, он так же положил цветок на могилу мечты своего юного сердца.
Ему было одиннадцать лет, когда его отец и ее отец составили и подписали instrumento dotale. К тому времени минуло уже три весны со дня его первой встречи с Биче Портинари, девочкой, чье имя его сердце и перо превратили в поэтическое Беатриче. Даже сейчас, глядя в морскую пену, он помнил цвет платья, которое было на ней в тот весенний день сорок пять лет назад: цвет темно-красной розы, как и цвет другой розы, положенной им на могилу мечты своего юного сердца.
Ему не было и девяти, а той девочке Портинари едва исполнилось восемь. Он помнил, что написал в книжке, ставшей известной, как «Новая жизнь»:
«В тот миг, когда я увидел ее… дух жизни, обитающий в самой глубине сердца, задрожал так, что и весь я содрогнулся. И, содрогнувшись, он произнес такие слова: „Ессе deus fortior me, qui veniens dominabitur mihi“».
Припоминая эти слова, написанные через много лет после той давней весенней встречи, с которой все началось или которую он представил как начало всего, поэт подивился их лживости. Ну разве способен восьмилетний мальчишка «содрогнуться», будь то от любви или от желания? Разве может душа восьмилетнего мальчишки, смехотворно содрогнувшись, излиться в совершенной по композиции и строго соответствующей размеру латыни: «Узрел бога, который могущественнее меня и который пришел властвовать мной»?
Поэту вдруг пришло в голову, что, вложив эти слова в уста восьмилетнего мальчишки, он прибег к аллегории самой низкой пробы. Претенциозное провозглашение Любви «deus fortior me» было всего лишь жалким подражанием манере Синдония.
И всего через несколько строчек: «И хотя неотступный образ ее призвал Любовь повелевать мной, столь благой была власть его, что никогда не позволил он поступать без мудрого совета разума».
Если первое было фальшью и жульничеством, рожденным не каким-то внутренним духом, а убогой риторикой, — и если поразмышлять над этим, то полной неудачей, ведь только дерзко-самоуверенная, незаконнорожденная Посредственность может задавать такие вопросы, — то второе покорно следовало изрядно замшелой философской истине своего времени.
Содрогнулся, как омертвелый прутик академического прилежания.
После той первой встречи он не видел ее девять лет и тем не менее убедил себя в том, что эти долгие годы ее образ оставался в его сердце, душе, всем его существе, настолько божественна была она и настолько велик был Бог, доказавший свое превосходство над восьмилетним мальчишкой.
На шестой год из этих девяти он начал распространять свои собственные сонеты среди известных стихотворцев, надеясь добиться их признания и благосклонности. Он был пятнадцатилетним юнцом, умевшим лишь подражать старшим, сочинять в манере, получившей тогда название stil nuovo. Поэзия утонченной любви, поэзия божественности любви, обретшая голос и рифму не на латыни, а на неразвитом, грубом, простонародном языке. Первым, кто создал прекрасные стихи на lingua volgare, был болонский поэт Гвидо Гвиницелли, взявший пример со стихотворцев Прованса, и именно он вдохновил флорентийских stilnovisti. «Al cor gentil repara sempre Amore», — пел Гвидо из Болоньи. «Любовь всегда ищет нежное сердце».
Он прошептал эти слова пене моря и ветру неведомого. Какие прекрасные слова, вечные, утешающие, указывающие путь к спасению.
Да, то был шестой год тех девяти лет. И еще в тот год он дал девочке Портинари другое имя, назвав ее Беатриче — Благословляющая, — что больше соответствовало замыслу его стихов и возвышенности stilnovisti, в число которых он надеялся войти и вошел-таки с помощью величайшего из них, Гвидо Кавальканти. Именно Кавальканти вывел поэзию любви из дворцов знати на orbis profanus городских улиц. Именно Кавальканти, бывший на пятнадцать лет старше, считал Любовь богом, как проклятия, так и блаженства.
Он не верил ни в рай, ни в ад и проживал свою жизнь, не прячась от нее. Юный поэт называл его не иначе как il miglior fabbro.
Он снова прошептал эти слова пене моря: слова о том, кто был ближайшим другом, кто писал лучше и кого он обрек на проклятие и смерть.
Тогда, весной девятого года, он вновь увидел Беатриче Портинари. В ту весну ему исполнилось восемнадцать. По законам Флоренции он стал мужчиной и по тем же законам вступил во взрослую жизнь сиротой, потому как отец его к тому времени уже сошел в землю.
Вот так и получилось, что коленопреклоненный с протянутой розой был уже мужчиной. И так получилось, что, как было решено заранее, он и Джемма Донати стали законными мужем и женой.