Страница 50 из 66
И все же нельзя отрицать, что его отец обладал некоторой холодностью темперамента. И, да, — он поймал себя на том, что бесстрастно кивает накренившемуся надгробию, — та же холодность натуры присуща и ему самому.
Может ли быть, что такая холодность присутствует в крови поколений? Может ли наступить зачатие от холодного семени?
Он снова кивнул покосившемуся камню. Глаза оставались пусты, но на лице появилось выражение, и то было выражение прямодушия, которым он встречал поднимавшиеся мысли.
Да, конечно, поэт клал цветы на могилы, делал это на глазах у всего города. Да и сама его поэзия сводилась к возложению милых цветов на могилу того, что тайно умерло в нем. Его слова, чудные цветы его слов воспевали любовь, милосердие, божественность, но песня самой жизни звучала совсем иначе.
В памяти осталось лицо умершего отца: широко открытые глаза, отвалившаяся челюсть, как будто в момент ухода из жизни он познал неведомый ужас.
Перед ним появились другие лица, лица его жены и детей: на первом — холодное выражение печали, на других оно же, но только их печаль была иной, рожденной скорее не внутренним холодом, а холодом внешним. Может быть, он, унаследовав порок отца, неким образом передал его детям?
А может, семя поколений изменило и девичий темперамент его жены? Поэт снова бесстрастно кивнул могильному камню. Да, вот уж что достойно удивления, так это сама природа с ее самыми коварными, самыми непредсказуемыми поворотами судьбы, в особенности теми, которые относятся к загадкам рода человеческого. Да, дыхание спасения вынесло правду о том, что любовь и страсть, обитавшие в малом количестве внутри его, оказались растраченными на красивые слова. Как взгляд его обратился к звездам, так и чувства обратились лишь к тому, что было далеко, недоступно, недосягаемо. А что это такое, пусть оно и носит имя любви, если не еще одна слабость природы? Святой Иоанн, преисполненный любовью, лег с отвратительным прокаженным, чтобы согреть и утешить его. Сам же поэт едва не спрятался от вполне земной женщины, дабы не обнаружить в ней малейшее несовершенство, пятно божественного Творца на белоснежной коже и чистой душе.
Нет, он никогда не любил, как и не дышал по-настоящему до самого последнего времени. Небеса безграничности являлись все реже, потому что он никогда не пытался ухватить миг их прихода. А любил ли кто-то по-настоящему, если не считать мудрецов, или святых, или, что уж совсем редкость, тех, в ком мудрец уживается со святым?
Он вдохнул воздух и в этот прекрасный миг почувствовал в себе любовь: к укрывающим от солнца листьям над головой, к траве вокруг и к умершим, покоящимся под ним. И, почувствовав в себе любовь, помолился о том, чтобы она распространилась из него на весь мир, вверх, в стороны и вниз.
В разрыве серого появилось солнце, и его мягкий свет, пройдя меж густой листвой и ветвями, упал на поэта яркими пятнами. Он достал из мятой сумки абрикос и залюбовался игрой света на его кожице, золотистой нежности одного на золотистой мякоти другого. Apricus, самое прекрасное и тонкое из всех латинских слов для обозначения света природы.
На вкус абрикос оказался таким же восхитительным, как и на вид. Наслаждаясь его мякотью, поэт размышлял об истертых временем надгробных камнях, их разнообразных углах наклона, вызванного подземным распространением мощи великого дерева. Наверняка, думал он, корни вяза проникли в гробы мертвецов, а потом их хваткая, упорная сила проникла дальше через труху тлена, и, следовательно, корни проникли в самих мертвецов.
Ища утоления жажды во всей той влаге, что просочилась под землю, эти корни должны были питаться, в том числе и влагой мертвых, впитывая как непосредственно жидкие продукты гниения, так и те элементы, которые уже вошли в состав окружающей подземной жидкости. Таким образом, как становится ясно, осадок умерших попадал в живое дерево, становясь его сущностью, входя в его состав. Получалось, что мертвецы продолжали жить и частички умершего посредством дерева транссубстанцировались в живое, получая новое существование в иной, вибрирующей, цветущей форме.
Поэт поднял упавший лист и подивился его совершенству. Те, давно умершие и упокоившиеся на этой земле, вошли в его тонкие прожилки, а когда-нибудь и сам лист тоже станет сырой субстанцией, и все продолжится: каждый атом обретет новую жизнь, как каждый выдох одного становится вдохом другого, и этому нет конца. Тот, кто еще не родился, сможет дышать дыханием Христа, а потом, когда отведенное ему на этой земле время дыхания истечет, он, может быть, вернется к жизни весенней почкой.
Сладкая мякоть абрикоса закончилась, вошла в него, и поэт начал сосать косточку, оказавшуюся в высшей степени вкусной. Посасывая ее, он продолжал размышлять.
Что, если бы огромное дерево, под которым он сидит, давало плоды? Тогда можно было бы по-настоящему есть плоть умерших, поглощать атомы их тлена, содержавшиеся в зрелой, сладкой мякоти плодов. Что, если бы ставший частью его абрикос был сорван с какого-нибудь дерева, растущего где-то на холме, служащем семейным кладбищем? Тогда и мертвые, живущие в коре, древесине и листьях, а также в плоде, стали бы частью его самого; тогда и косточка, лежащая у него во рту, могла бы, упади она на подходящее место, со временем стать питательным веществом для корней вяза, а значит, и мертвецы, живущие в ней, обрели бы еще одну жизнь. Значит, те, кто жил и умер вдалеке отсюда, могли бы через косточку, и через него смешаться, соединиться с мертвецами иных времен и мест. И так продолжалось бы бесконечно, пока плоды появляются на ветках и съедаются, пока их мельчайшие семена разносятся в воздухе, завещанном мертвыми живым.
— О, если бы моя возлюбленная, — вслух подумал он проверяя ритм и размер фразы, повторяя ее шепотом еще и еще раз, — о, если бы моя возлюбленная нашла вечный покой под яблоневым деревом; о, если бы она уснула под яблоней, тогда я мог бы вечно вкушать ее сладость. Meletta. Eternita.
Поэт выплюнул косточку на ладонь и бросил ее к накренившемуся надгробию.
Хватит. Довольно стихов. Довольно лжи о любви. Довольно воспоминаний.
Он с отвращением покачал головой и закрыл глаза. Потом вдохнул, глубоко и решительно. Потом стал просто дышать.
Звоню Джульетте, чтобы встретила меня в Лондоне, и называю имя, под которым я зарегистрирован в отеле «Ритц».
— Не могу объяснить. Просто приезжай как можно быстрее. И привези двадцать тысяч из того телеграфного перевода.
Иду в клуб «Ритц», хотя этого мне делать не следует. Я не был здесь почти год. Гостиничные клерки и консьержи не запоминают нечастых гостей: они просто проверяют предыдущую регистрацию и притворяются, что помнят. Управляющие казино — люди совсем другие. Они запоминают. Но мне хотелось играть. Так что к черту все!
— Добро пожаловать, мистер Тошес. Так приятно вас видеть. Давно не были.
— Приятно вернуться.
Парень помнит мое лицо и имя. Я помню только его лицо. Он один за столом этого приятного, по-старомодному роскошного заведения. Мы пожимаем друг другу руки, и я передаю ему несколько сложенных банкнот по пятьдесят фунтов.
— Хотелось бы обойтись без формальностей.
— Конечно, конечно. Присутствие такого джентльмена, как вы, примечательно отнюдь не подписью в регистрационной книге и не предъявлением членской карточки.
Джентльмен. Да уж.
Я проигрываю семь тысяч фунтов в блэкджек и остаюсь с двумя последними розовыми сотенными фишками.
К этому времени у меня уже нет сомнений, что Джульетта исчезла вместе с моими деньгами.
Я выхожу с тремя запечатанными пластиковыми пакетами по пять тысяч фунтов каждый.
Может быть, она все же любит меня.
— Спокойной ночи, сэр.
Да, вот настоящий джентльмен. Я понимающе и одобрительно подмигиваю и передаю ему еще сотню фунтов за проявленную сообразительность — мое имя не названо.
Засыпаю, положив руку между ног, мечтая о милой Джульетте — у нее по десять тысяч в каждой руке и шикарный нейлон на ногах.