Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 66

Он начал шептать слова «Отче наш», но потом остановился и, закрыв глаза, позволил себе лишь дышать, давая выход словам, которые могли быть в нем. Слов не было, и это обрадовало его. Вздох за вздохом вырывались из него, и в конце концов само дыхание стало молитвой. И в тот миг, когда дыхание и молитва сделались единым и бессловесным, то, что было в нем, познало экстаз подчинения, и он познал преображение.

В Париже я сразу отправился на Богом забытую рю Денуаэз, что в двадцатом округе. Наступила ночь. Рю Денуаэз. Произнесите слова быстро, нечетко и небрежно, как говорят здесь, в этом темном, запущенном районе, где обитают пропащие, безымянные североафриканские тени. Произнесите эти слова, и, может быть, у вас получится Рю де Нуаэз.

Улица Утопленников.

Да, это улица утопленников, тех, кто лишился последней надежды, кто предпочел стать ничем, кто ползет, крадется или шатко бредет, прижимая к себе или прижимаясь к изящной бутылочке «Буха Бокобса», eau-de-vie de figue, прозрачного, крепкого тунисского напитка из фиников, который медленно и безжалостно топит их.

Я давно не чувствовал себя в безопасности. Не мог чувствовать себя в безопасности. Куда бы я ни пошел — в глазах незнакомца, попросившего прикурить, во взгляде праздно шатавшегося забулдыги, в жесте прохожего или притормозившем автомобиле, — везде и во всем мне виделась смерть. Я уже не отличал безопасность от опасности. Оставалась одна надежда — спрятаться.

На рю Денуаэз опасно было все. Но там по крайней мере не нужно скрываться, потому что все скрыто мрачным утопающим миром самой рю Денуаэз.

В конце улицы, подальше от скученных притонов, где люди вгоняют себя в ступор и льют кровь, где продается финиковый напиток и бешеные выкрики звучат так же громко, как записи завываний дервишей, разносящихся в густом, насыщенном зловониями человеческих тел воздухе, есть отель «Денуаэз»: ночлежка утопленников.

Я поселился там. Оставлять рукопись в этой вонючей мрачной дыре с прогнившими дверьми и стенами, с крысами, пьяными арабами и обкуренными тунисцами, то ли трахающими, то ли убивающими друг друга — определить было невозможно — в соседних комнатах, было бы безумием.

Наступило утро. Я отнес рукопись, документы и справки, все, что могло служить средством идентификации меня лично, в банк в седьмом округе и положил в сейф.

Потом вернулся на улицу Утопленников; идея заключалась в том, чтобы затаиться там. Но меня увлекла волна, погубившая многих.

Не знаю, сколько дней я шатался между шумными притонами и мрачной вонючей ночлежкой, накачиваясь финиковой водкой и изрыгая свою блевотину на засохшую блевотину других, тонущих и утонувших. Искаженные лица, неразборчивые слова… Я не знал, с чем подходили ко мне люди, с проклятием или приветом. Один плюнул на крест, висевший у меня на шее. Я плюнул ему в лицо, он закричал, и я закричал. Мы тонули, не прекращая драться.

Я чувствовал горькую вонь диабетического кеатоцидоза: кетоны просачивались через закупоренные поры.

Я не хотел такой смерти.

Я долго лежал в холодном поту, дрожа и хватая ртом воздух. Приступ миновал. Болезнь отпустила меня через несколько дней.

Я оставил за собой комнату в ночлежке утопленников, но снял другую, в небольшом, настоящем отеле на рю де Монталанбер, неподалеку от банка, где хранилась рукопись. Я купил хороший костюм, привел себя в порядок и поехал в аэропорт.

Друг и патрон улыбнулся, увидев его однажды утром серого и тихого летнего дня.

— Увы, — сказал он тоном актера, играющего комическую роль, — он все же жив и дышит.

— Вот именно.

Друг и патрон сменил тон комика на свой привычный, хотя и сохранил сухую насмешливость.

— Полагаю, ваша добрая женушка собиралась снять с вас мерку для гроба.

Поэт опустился в большое кресло, сиденье которого было обтянуто синим бархатом.



Два коротких слова, произнесенных поэтом необыкновенно серьезным голосом, не соответствовавшим шутливому приветствию, несколько обеспокоили его друга и патрона. Эти два слова и сопутствовавшее им выражение странной торжественности и спокойствия, как и вызванное поэтом чувство неясного беспокойства и ощущение некоей пугающей необычности, произвели эффект камешка, упавшего в ясную, застывшую воду пруда: он едва всколыхнул чистую гладь, но от места его падения разошлись концентрические все увеличивающиеся круги. Каждое движение — медленное опускание в кресло, перекладывание палки из одной руки в другую, скрещение ног, неспешный вдох дегустатора, пробующего воздух на вкус, как будто то, чем дышал он, отличалось от того, чем дышал остальной мир, и сопровождающая каждое движение неподвижность казались проявлением некоей внутренней концентрации, воспринимаемой лишь при полной безмятежности чувств.

Поэт отказался от предложенного ароматного, со специями, вина, отказался мягко, спокойным жестом руки, тихой благодарной улыбкой и коротким опусканием глаз.

Друг и патрон поэта испытал странное чувство: гость был здесь, и в то же время его как будто не было, как будто на его зов явился не сам человек, а его дух, призрак. «Мой друг по-прежнему в постели и в этот самый момент умирает. Здесь, передо мной, сидит привидение, посланное для последнего прощания, пока душа еще не покинула тело». Но нет, его гость был настоящий, целый и во плоти, но при этом непонятным образом изменившийся, другой, незнакомый. От суровой непреклонности, мрачной угрюмости, душевной тягостности не осталось и следа.

Возможно, великий труд наконец-то завершен. Тогда его присутствие было бы понятно, пусть даже такое непривычно и тревожно странное. Но нет, он отказался от вина, и в руках у него не было ни сумки, ни свертка, ничего, что могло бы содержать листы законченной поэмы. Он не принес ничего, кроме собственного тела, палки и ощущения неестественности.

— Как идут дела? Как поэма?

— Я живу и дышу ею.

— Хорошо, — напряженно произнес друг и патрон, принимая тон человека, готового поговорить о загадке, ответ на которую он еще обдумывает.

— Действительно хорошо, — сказал поэт.

— Ее уже ждут писец и рубрикатор.

— Люди более и менее великие ожидали вещи более и менее великие.

Друг и патрон налил и выпил доброго, душистого вина.

— Но после тринадцатой песни «Рая» не было больше ничего.

— Было многое. Многие умерли, многие родились. Души переносились с одного ветра на другой. Волны морей бились о скалы, и созвездия двигались по небу. Тайное становилось явным, и явное становилось тайным. То, что внутри нас, разрушалось, и то, что внутри нас, спасало.

Обо всем этом поэт говорил легко, будто ведя обычную беседу, и в то же время так, словно разговаривал сам с собой, пребывая в трансе. Похоже, он собирался продолжать в том же духе и дальше, когда, закончив одно предложение и делая вдох, чтобы начать другое, опустил глаза на свою правую руку, лежавшую у него на колене.

Некоторое время поэт смотрел на нее, потом изобразил пальцами mano cornuta и, глядя в глаза своему другу и патрону, поднял руку и направил два торчащих пальца ему в лицо. Застигнутый врасплох и не зная, как реагировать на столь неспровоцированное оскорбление, друг и патрон успел лишь рассердиться, так как поэт тут же заговорил снова, словно продолжая беспечную беседу и одновременно пребывая где-то еще.

— Вы не знаете, кто изобразил руку Господа в базилике?

— По-моему, это был какой-то ремесленник одного из наших сумасшедших епископов, человек, заплутавший на пути от языческого проклятия к священному христианскому образу. — Патрон раздраженно вздохнул. — А почему вы спрашиваете?

Поэт равнодушно пожал плечами, разглядывая оскорбительно неуместную фигуру, сложенную пальцами его правой руки, как будто в ней крылся некий непонятный смысл.

Его друг и патрон в раздражении отвел взгляд. Поэт же между тем разжал пальцы и вновь положил ладонь на колено. Друг и патрон снова посмотрел на гостя и смотрел до тех пор, пока не увидел опять того, кем восхищался и к кому испытывал глубочайшую привязанность.