Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 7

— Продайте мне этот холст! — воскликнул он. — Просите сколько угодно, но только отдайте мне его!

Привычный к несколько иному поведению посетителей, я оторопел: покупатель только что определенно сказал мне, что готов уплатить любую цену за кусок материи, натянутой на грубую деревянную раму. Более того, он не сводил глаз с холста, сжимал и разжимал кулаки, как будто хотел броситься в драку, и, похоже, его трясло, как в лихорадке. Еще через пару секунд из глаз его потекли слезы, и он, всхлипывая, тыльной стороной ладони размазал их по щекам.

— Но я не достоин, не достоин… — пробормотал он, ссутулился, и направился к двери.

Уйти ему помешала Офра с большой охапкой цветов. Она уже успела закрыть свой магазин и решила украсить мой дом роскошным пиршеством из остатков.

— Постойте! — я не мог отпустить его в таком состянии. — Этот холст — ваш, я не возьму с вас за него денег.

— … Я не достоин, — продолжал твердить мужчина, — не по мне честь — писать на этом холсте.

Воспользовавшись всеобщим замешательством, я опередил его и встал у двери, загораживая выход. Я понял, что передо мной находится истинный Владелец Холста, и он должен принадлежать ему по праву.

— Подождите, не уходите, — каким-то образом мне передалось его волнение, — давайте присядем и выпьем кофе, что ли…

— Я бы чего покрепче… если у вас найдется, — сказал он неуверенно.

— Найдется, право, найдется, не уходите, — мне хотелось бы предложить ему что-нибудь приличное, но кроме дешевого французского бренди, скрывавшегося под помпезным императорским именем, в баре ничего не было.

Мужчина покорно опустился на раскладной деревянный стул, а я попросил Офру расставить цветы наверху, на что она с радостью согласилась. Когда я вернулся с бокалами, наполовину наполненными бренди, и вазочкой с моими любимыми маленькими шоколадными конфетками «пети-мерси», он сидел сгорбившись, упершись локтями в колени, уткнув подбородок в сжатые кулаки. Он как-то весь скособочился: одна нога впереди, а другая под стулом, левый глаз закрыт, а правый косится на холст. Я молча протянул ему бокал, и он с жадностью сделал большой глоток.

— Спасибо, прекрасный коньяк, — похвалил он, а я подумал, что он либо совсем не разбирается в выпивке, либо не может себе позволить даже такой малости, как дешевый бренди.

Я лишь слегка наклонил голову в знак признательности за комплимент и принялся внимательно его рассматривавать. Скорее второе, заключил я, оглядев стоптанные ботинки, потертые брюки и застиранную рубашку. На запястье у него болтался огромный «Роллекс», скорее всего, купленный на толкучке за десять баксов.

— Амос, — представился он, и в тот же момент я вспомнил его фамилию: Гольдман. Постаревший Амос Гольдман.

Мне нравились его ранние картины, но позже, когда его имя зазвучало в модных салонах, Амос занялся в основном тиражированием, повторением «узнаваемых» сюжетов на потребу богатой публике. Рынок убил в нем жажду творить оригинальные вещи. Единообразие сюжетов, потакание посредственному и невзыскательному вкусу потребителя победили, вытеснили так необходимую художнику свободу от рынка. Могу себе представить разговор двух кумушек из Кейсарии, Герцлии или северного Тель-Авива, разъезжающих на дорогих джипах исключительно с одной целью — припарковаться на тротуаре вплотную у двери модного бутика, чтобы, не приведи Господь, не сделать лишнего шага по плебейской улице — утомившихся после шопинга и случайно завалившихся домой к одной из них на чашечку кофе.

— О-о-о!! Какой прекрасный у тебя новый Гольдман! Неужели это подлинник?

И гордое, но сдержанное в своем глубоком удовлетворении «да»:

— Конечно, как же иначе! У нас в доме исключительно подлинники (знай, мол, наших, мы культуру второй свежести не хаваем).

Потом случилась какая-то личная трагедия, и Амос исчез на несколько лет, перестал писать. Не так давно он выставил новую серию, на мой (не)просвещенный взгляд, весьма серьезную и глубокую, но уж очень пессимистичную, которую «не заметили». Одним словом, его постарались забыть, и вскочить в давно ушедший вагон ему не удалось.

— Понимаете, наваждение какое-то, я вдруг увидел лицо своей жены, — Амос сделал еще один большой глоток. — Такая история… Вы помните?





Я отрицательно покачал головой. В этот момент в галерею вернулась Офра с подносом, на котором располагался кофейник, орешки и бейгеле, а также большая тарелка с бутербродами в стиле тапас.

— Не помешаю? — спросила она, ставя поднос на маленький круглый столик.

Я вопросительно посмотрел на Амоса.

— Что вы, совсем нет, — он поспешно вскочил со стула.

— Сидите, пожалуйста, — сказали мы с Офрой одновременно.

— Амос Гольдман, секретарь.

— Офра Ашкенази, цветы.

— Давид Берман, картины.

— Так вы не?… — удивленно спросил Амос, и замолчал на полслове.

— С этим типом?! — изобразила крайнее удивление Офра. — Да ни за что на свете!

Она разлила кофе, и мы молча принялись уничтожать тапас. Я искоса поглядывал на Амоса, пытаясь понять, о чем он думает. Как я уже говорил, мне не приходилось близко общаться с художниками такого уровня, как Гольдман. Когда тарелка опустела, я поднялся, принес третий бокал для Офры и разлил бренди.

— Серьезно, Амос — я поднял свой бокал, — холст — ваш. И я не возьму с вас денег, у меня есть на то свои причины.

Гольдман посмотрел в сторону мольберта и снова скрючился на стуле, упершись локтями в колени и закрыв лицо руками. Он просидел так несколько минут, а потом, не меняя позы, начал говорить:

— Тамара погибла. Двенадцать лет назад. И я не смог написать ее портрет. Она постоянно отмахивалась. При жизни. Из суеверия. И я так и не уговорил ее. Позировать. Я же профессионал. Рисую по памяти. А не смог. Когда первый шок прошел, сел, думаю, напишу. Никак не получалось. Фотографиями весь дом увешал. Ан нет. Часами на них смотрел, представлял. А как закрываю глаза — и нет ничего. Не помню. Начинал тысячу раз. Думал, руки подскажут. Но проведешь пару линий, и комкаешь. В корзину. Изо дня в день. Год так промучился. Лица не видел. Подумал как-то, может, все, кроме лица напишу, и оно придет. А он меня преследовать начал. Портрет. Без лица. Снился, понимаете? Я спать перестал. Боялся, что приснится, без лица. Пока разобрались, болезнь далеко зашла. Химией напичкали, тяжелой. Память отшибает. На меня рукой махнули, как на безнадежного. Доктор один нашелся. Он меня переубедил. Доказал мне, что я не художник. Никакой. Тогда я выздоравливать стал. Медленно, правда. Он меня пристроил своим секретарем записывать истории болезни. Говорил, почерк у меня хороший, подходит.

Амос разогнулся, покосился на холст, и вновь уставился в пол перед собой.

— Как-то раз попался один интересный псих, с богатой и очень достоверной историей, — Амос встрепенулся, — и я в какой-то момент «увидел» его болезнь. Я взял карандаш и нарисовал ее на листе в его папке. Доктор как увидел мой рисунок, так и подскочил. «Это что?» спрашивает. «Болезнь» я ему говорю. «А ты откуда знаешь?» так и вперился. «Увидел» говорю. На другой день на меня целый консилиум накинулся, всё решали, стоит ли мне и дальше истории болезни протоколировать, или это мне может повредить. В конце концов, решили, что можно рискнуть, и разрешили. Я с тех пор много таких «болезней» нарисовал. Только не продаются они. Люди приходят, дивятся, охают от неожиданности, а покупать — не покупают. Тот рисунок, самый первый, у доктора в рамочке висит, и случай мой в учебники вошел, даже альбом издали небольшим тиражом за счет клиники…

Теперь-то я понял, откуда взялись такие странные и мрачные рисунки, в которых чувствовалась бездонная глубина потревоженной души. Неудивительно, что люди пугаются, боятся вешать у себя такие картины.

— Этот холст, — Амос кивнул головой в его сторону, — мне показалось, что я увидел на нем Тамару, ее лицо… Столько лет… понимаете, я не могу в это поверить! Я… я так ждал этого момента… а сейчас… струсил, да-да, элементарно струсил. Я испугался, что все повторится, и моя болезнь вернется…