Страница 93 из 109
Рассудительный тон и особенно усмешка сбивали с выбранного заведующим непримиримого тона.
— Я.
— Ясно. Ну так значит разговор у нас к тебе, — кожаный уже не усмехался, говорил жестче, но по-прежнему подчеркнуто рассудительно и спокойно. — Дело в следующем, папаша… Когда ты что-то делаешь, ты обязан платить налоги. Ты на это не ропщешь, потому что не нами это придумано, не нами это положение и изменять. Налоги эти идут на содержание государственного аппарата, на армию и милицию. Такова жизнь… Ты налогов не платишь, более того, у тебя здесь процветает явная эксплуатация детского труда. Да и ружьишко у тебя заряженное под рукой… Это ведь подсудное дело, папаша, и у тебя из-за этого могут быть серьезные неприятности с законом. Ну а если ты со своими мальцами пойдете под нашу «крышу», проблем у тебя не будет ни с чем, ни с кем и ни в чем. Так что просто считай, что платишь налоги и соглашайся.
Какой из военного человека, к тому же старой закваски, специалист по словесной эквилибристике?
— А если нет? — в лоб спросил он.
— Тогда у тебя будут проблемы, — откровенно улыбнулся крутой.
Поймав его улыбку, мордовороты у джипа дружно заржали. Да, они проблемы организуют запросто…
— Поглядим, — сурово ответил заведующий.
— Да пойми же ты, папаша, что и тебе от этого прямая выгода, — еще раз попытался наладить контакт вымогатель. — Тебя после этого никто трогать не будет. Понимаешь? Никто! В том числе и налоговая инспекция. Одно условие только… Вернее, два: повысить плату за обслуживание, а то вы мне конкуренцию сбиваете… А впрочем, ладно, папаша, за голодных детишек — прощаю, — вдруг невесть почему он вздумал сыграть в благородство, увидев, как дружно сгрудились вокруг старика воспитанники. — И в самом деле, только одно условие: вы мне будете платить. — Он не выдержал свой благожелательный тон и повторил с подчеркнутой угрозой, слегка пристукнув кулаком о свою раскрытую ладонь: — Будете платить!
— Не будем!
И тут как-то вдруг, очень быстро и мягко, почти незаметно оказалось, что две дырочки стволов глядят точно в лоб старшему.
— Послушай, парень, теперь меня! — отставник говорил не менее твердо и решительно. — Через мои руки в армии прошло много ребят. Хороших и плохих; разных. Не знаю, как у кого из них потом сложилось. Но то, что сейчас вы диктуете условия жизни, в этом и я тоже виноват. Значит, плохо мы вас воспитывали… Ну да хрен с ним!.. А тебе я так скажу. Не для того я всю жизнь по гарнизонам прокочевал, не для того сюда приехал, не для того ребят этих под себя взял, чтобы ты им преподносил такие уроки. Понял? Учить жизни их буду я. Может быть, тогда они будут лучше тебя…
Старший медленно, чтобы не спровоцировать выстрел, вылез из машины. Встал возле нее. Бледный, с испариной на лбу, но внешне спокойный. Даже улыбку попытался изобразить, хотя и получилось у него это не слишком искренне.
— Что ж, папаша, твое дело. Учи, — разрешил он. — Только запомни несколько слов еще… Да опусти ты свою пукалку, право же, чего ты меня пугаешь? Ты же не сможешь в меня выстрелить… В этом, кстати, наша с тобой разница: я в такой ситуации могу выстрелить, а ты нет… Ты можешь обзывать меня сколько хочешь и как хочешь, но главное заключается в том, что ваше поколение уходит, а на ваших костях вырастаем мы. Вы для нас питательный перегной, на котором мы вполне прекрасно себя ощущаем. И вы не хотите признать, что мы стали такими только благодаря вам. Вы голосовали на партийных собраниях за всенародный одобрямс, а потом дома говорили совсем другое. Вот мы и выросли такие. Да, на наших костях, из того перегноя, в который мы превратимся, вырастут другие люди, которые тоже не будут похожими на нас. Одна только существенная разница: мы не зовем всех к всеобщему равенству и братству, к коммунизму и к другой такой же ерунде. Мы говорим: прав тот, кто сильнее. А я сильнее, чем ты, папаша. Поэтому победа непременно будет за нами. Сегодня я уеду. Не потому, что я проиграл, вовсе нет. А потому что я не хочу применять к тебе насилия. И причина банальна: я не хочу, чтобы в памяти этих своих салажат ты остался великомучеником — у нас таких всегда любили. Ну а так я уеду и ты останешься в их памяти слабым, беспомощным, хотя и гордым донкихотом. И ты всю оставшуюся жизнь так и будешь воевать с ветряными мельницами, а они, твои пацаны, будут тебя жалеть и потихоньку прикарманивать заработанные здесь деньги. Потому что свой личный карман всегда роднее общественного, а свой желудок хочет кушать сильнее, чем миллиард чужих желудков. А потому они все когда-нибудь обязательно придут ко мне, когда тебя выкинут отсюда на помойку, а на твое место назначат более сговорчивого человека, которому я пообещаю четвертую или десятую часть выручки, которую стану получить с твоих ребят… Так будет папаша, хочешь ты этого или нет, и будет очень скоро… Ну ладно, хватит политзанятий! Так и быть, из уважения к твоим сединам, я сейчас просто уезжаю. И копейки, вернее, даже рубля с тебя не возьму. А вернусь только когда узнаю, что тебя отсюда уже вытурили. Ну как, ты ведь оценил мое благородство?
Это было не благородство. Это было издевательство. Это было ничем не прикрытое ерничанье. Ерничанье человека, уверенного в своей силе, в своей правоте, а главное в своем будущем. И заведующий ничего ответить ему не мог. Он стоял, держа в опущенных руках ставшее таким лишним и ненужным ружье. К нему жались дети. И это единственное, что его еще как-то поддерживало в те мгновения. Потому что речь вымогателя сломала в его душе что-то главное, что-то центральное, что-то такое, что до этого дня позволяло ему продираться сквозь все удары, которые раз за разом наносила ему беспощадная судьба.
Парень это понял. Он негромко засмеялся. Сунул руку в карман, уже не опасаясь спровоцировать выстрел старика. Достал стодолларовую купюру, небрежно сунул ее в карман комбинезончика ближнему мальчишке.
— Это вам за работу, — сказал он.
Громко захлопали дверцы и машины сорвались с места.
— Что это с тобой сегодня? — не оборачиваясь, спросил со своего места водитель. — Мы бы их за два дня привели к центральному бою.
И привели бы…
— Пусть живут, — с непонятной интонацией отозвался старший. — Навару от них все равно никакого, так и нечего с ними… — выругался он. А потом добавил, ни к кому уже не обращаясь: — Гордый старик. Уважаю таких…
Водитель ничего не ответил. После долгой паузы старший спросил у водителя:
— А ты бы так смог?
— Как? — тот уже забыл о конфликте.
— Ну вот так, как этот дед, против всех нас, один, с ружьем?..
— Очень нужно, — хмыкнул водитель. — Лучше заплатить и жить униженно, но спокойно, чем гордым лежать в гробу… Да и вообще, лучше бы все эти придурки еще в сорок первом посдавались бы, чтобы мы сейчас под немцами жили. А то стояли насмерть, кретины, под танки с гранатами бросались, амбразуры закрывали… — он грязно выругался. — Вот сейчас наши правители на них хрен положили — и правильно сделали. Пусть хоть поймут, пока еще не все передохли, какую ерунду полста лет назад натворили.
Старший ничего не ответил…
Заведующий всего этого, конечно, не слышал. Он просто стоял, подняв к умытому весеннему небу морщинистое лицо. По крупным складкам кожи на его гладко выбритых щеках струились мелкие старческие слезы.
Потом вдруг со звяканьем упало на асфальт ружье. И отставной военный грузно осел на дорогу.
«Скорая помощь» прибыла слишком поздно.
…Многие в городке были удивлены, когда на похороны заведующего детским домом вдруг приехала группа крутых парней. Старший, не обращая внимания ни на кого, подошел прямо к гробу, на несколько секунд замер, всматриваясь в спокойное, умиротворенное лицо покойника. На глазах у всех, не опасаясь, что кто-то осмелится выкопать, вложил ему в руку маленький золотой крестик.
— Уверен, старик, что на тебе креста нет, так прими этот, ты его заслужил, — сказал он негромко. — Поверь, что я не хотел, чтобы твое место освободилось так скоро.