Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 8



Оттого что корабль качался на одном месте – а может, это только помогало, – тревога и напряжение крепли во мне. Я оглянулся вокруг – палуба была пуста, хотя я недавно видел, как по сходням толпились, напирали люди. Когда корабль опять подняло вверх, я глянул в сторону острова и почувствовал, как оттуда смотрит на меня кто-то невидимый из-за расстояния. И, уже попав на эту линию, состоящую из одного общего взгляда, я не мог оторвать глаз, всматриваясь до боли. На мгновение показалось, что я вижу себя, стоящего на палубе, и я даже почувствовал, будто споткнулся на ходу – всегда спотыкаешься, когда идешь и смотришь в одну далекую точку. Волна ударила о борт, будто вода стала выше. На лицо попали капли, и я вздрогнул. Вздрогнуло и время, устремилось к берегу – туда, где в чьих-то глазах отражался мой взгляд.

Время покатилось обратно, забирая с собой и того, кто с берега смотрел на качающийся корабль. Споткнувшись, этот человек остановился, чувствуя, что следующий шаг не нужен.

Не нуждаясь в событиях и избегая их, время понеслось к тому дню, который в первом смутном воспоминании оказался началом.

Часть первая

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

1

Он лежит в своей кроватке, не зная еще, что он ребенок, что он проснулся, что этот яркий холодный свет – утренний, а потом будет длинный день, один из первых дней, который можно будет вспомнить по этой мелькающей за стеклом ленточке – случайно кто-то привязал ее к раме, как только дом стал домом, и всегда она будет болтаться под ветром, ожидая своего полного истления. Каждое утро он сразу же искал взглядом эту ленточку, и если ее не было видно – в тихую погоду она скрывалась за рамой, – что-то начинало его беспокоить, он долго смотрел в окно, не умея еще понять, почему это утро так не похоже на то, чего он ждал во сне, и начинал плакать. Подходила мать, говорила: «Сыночек проснулся, ну что ты, ну что ты», – и брала его на руки. Он косился на окно, прижимаясь к матери, и плач растворялся в чем-то большом и теплом, и вот уже не видно окна, он опять почти спит, только глаза открыты, и совсем легко. Он ищет губами и вот уже прижимается к груди, закрывает глаза и чувствует, как тепло входит в него, и он тяжелеет, глаза не открываются, он совсем уже тяжелый – и вдруг откуда-то всплывает окно, сверкает прозрачностью, но ничего нет за ним. Он пробует отвернуться и сжимает изо всех сил ртом что-то упругое. Мать над ним охает – и этот звук похож на то, что притягивало его к окну. Потом – громкие голоса, он знает, что смотрят на него, и не открывает глаза. И все исчезает. Чернота только мелькнула в нем, но, когда он открыл глаза, свет в комнате был совсем другой – яркий и теплый. Ленточка слабо качнулась за окном, но все равно ничего не изменила. И он вдруг вспоминает, как сжал рот, как зазвучали над ним тревожные голоса, и это он сам сделал то плохое, что изменило его. И хотя ленточка на месте, все равно ему хочется заплакать. Подходит мать, берет его опять на руки и говорит, и он чувствует – его успокаивают, но все равно в этом голосе уже есть тревога, и голос это тоже знает и старается быть теплее, теплее. Впервые он чувствовал, что ему стыдно, что его прощают, а он может только плакать.

2

Проходит еще время – он уже знает, что оно проходит днями, ночами, то задерживаясь, то разгоняясь так, что сливаются лица, слова, чувства. И кроме ленточки появляется много предметов, почему-то выделяемых им из всего уже знакомого. Он знает несколько слов, отзывается на свое имя, потому что это слово он слышал чаще всех остальных. Когда мать говорила: «Ваня», – он всегда хотел смеяться, но потом привык к имени, и мать стала выговаривать его не растянуто и длинно, заполняя этим звуком все вокруг, а просто для того, чтобы сказать еще что-нибудь, к чему он прислушивался, но не всегда понимал. Он ползал по комнате, умея делать это и медленно, и быстро, и любил добираться до какого-нибудь предмета именно тогда, когда и хотел, как и ожидал от себя. Высоко, если поднять глаза так, что можно от этого и завалиться на спину, висел шар, который мгновенно изменялся – то вспыхивал, то снова становился обыкновенным, и хотелось опять и опять вздрагивать и от восторга, и от своего неумения привыкнуть. Он чувствовал, что можно смотреть на эти прыжки света без конца – это было самое быстрое, что он знал. Остальное было медленнее – медленнее разгорался в печке огонь, медленнее текла вода, когда его умывали. Если что-то падало из рук, он видел быстрое кувырканье и уже лежащие в покое ложки, кружки, карандаши – все побывало в его руках. Он знал: если взять в руки блестящее и тяжелое, это быстро у него отберут, а то, что всегда валялось поближе к его кроватке и что брать не очень хотелось, не отбирали никогда.

Печка сразу испугала его, он хотел потрогать дверцу – и вдруг стало так больно, что весь он превратился только в эту мгновенную боль, которая долго не забывалась. Но издалека было интересно смотреть, как в печке что-то прыгало, сверкало и все не могло оторваться и улететь.



В комнате все было знакомо, и, чтобы найти новое, он уже научился переставлять, переносить, ставить одно на другое и чувствовал, что надо нарочно все путать, притворяться – например, считать кубики печкой, и тогда было интересно смотреть и думать, что там, внутри, должен быть огонь.

Но когда он научился залезать на стул у окна – все изменилось. Ленточка была перед глазами, и дальше было все совсем новым. Не надо было ничего трогать, а только смотреть, и он стоял, вцепившись в подоконник, долго, пока не уставал. Ему говорили: «Ваня, иди сюда», – а ему казалось, что просто отвлекают от того главного, что было в комнате. Он быстрее делал все, чего от него ждали, и спешил к окну.

Через много лет он будет вспоминать это окно и ловить себя на том, что там, за светлым пятном в стене, перечеркнутым крестом рамы, ничего нет. Он будет напрягать – уже не память, а умение придумать новое, – но будет видеть только мельтешение в тусклом свете знакомых, часто повторяемых картинок, утратив свое с ними сходство, и собрать все вместе уже нельзя, как нельзя по высохшим листкам гербария восстановить тот летний день, когда пестрый букетик принесенных из леса листьев и цветов оставался живым, хотя уже чувствовалась будущая тревога, неизбежно повторяясь в воспоминаниях.

И поэтому притягивает ясность самого первого времени, куда может вместиться вся жизнь.

Он уткнулся лбом в стекло, но смотрит не далеко, не туда, где все застыло и успокоилось. Прямо перед глазами – стекло, и по нему, вздрагивая и соединяясь друг с другом, ускоряя себя, стекают капли. Каждую из них он как-то называет про себя и вот уже видит, что они похожи на людей – вот рванулась, приостановилась, потом, попав на дорожку, стекает маленькая капля, и кажется, что это он сам, рядом растет другая – он называет ее мамой, рядом еще много-много других, и вот он уже следит, как перед глазами мерцают и сплываются одна за другой прозрачные дорожки.

Наверное, он долго не моргает, потому что по щекам текут слезы, и он думает, что они похожи на стекающие по стеклу капли.

Но бывают дни, когда окно совершенно прозрачно, и его существование едва ощутимо, и если медленно приближать лицо, то это чувство превратится в особенный запах – всегда одинаково пахнет воздух у самого стекла, свежо и мертво.

Окно оказалось первым чувством, вставшим между его глазами и неподвижным миром. Далеко был лес, синий и переходящий в небо, перед ним – большой луг с редкими кустами, и совсем рядом – можно было, казалось, дотянуться рукой – ветки яблони. И уже тогда, уткнувшись лбом в стекло, он ощущал это прозрачное препятствие по его холодному запаху, по стекающим каплям и по той мертвенности, навсегда связанной с первой в его жизни картиной непонятного внешнего мира, который, споткнувшись, проходил к нему через стекло.

Он со страхом и сочувствием смотрел всегда на взрослых, которые собирались выйти из дома, и особенно сильно любил отца и мать, когда они одевались – было тревожно от взмахов рукавов, перебираний пальцами пуговиц, – потом дверь хлопала, и он уже ничего не чувствовал, только не отрывал взгляда от двери, словно проверяя на прочность свершившееся.