Страница 12 из 14
ОСЕННИЕ ГРОЗДЬЯ
Бродишь по лесу, опаленному осенью. Гремишь опавшей листвой, высматриваешь поздние грибы. Взгляды все время вниз, под ноги. И вдруг, вроде светлее стало, ярче засверкал палый лист, словно тончайшие обрезки меди, латуни и бронзы. Поднимешь голову — перед тобой, вся в тяжелых гроздьях, холодным костром полыхает рябина.
Не удержался я как-то, наломал охапку и принес домой. Поначалу не знал, что делать с гроздьями. А бросить жалко. Взял и развесил на бечевке над окном снаружи.
Сережка привязался ко мне: зачем да зачем это? Я ничего не ответил ему. Я еще сам не знал…
Всю зиму висела рябина. Листья свернулись, стали ржавыми, ягоды пожухли и потемнели. Ветер раскачивал гроздья. Они терлись о стекло. По вечерам в тишине казалось: кто-то царапает в окно, попискивает жалобно.
— Убрал бы ты их, — сказала мне жена. — Жутко в темноте…
Я и тут не нашелся, что ей ответить, промолчал.
А потом как-то попал на выставку детского творчества. Она гудела, бурлила и плескалась, как разбуженный солнцем апрельский поток. Маленькие художники и зрители стайками бродили по залам, толпились возле рисунков и гомонили, гомонили…
А двое долго ходили вдоль стен, обегали глазенками лист за листом. Погрустнели и пошли к выходу. Тот, что искал свои рисунки и все повторял: «Здесь нет. А может, там, дальше?» — теперь плелся сзади, опустив голову. Печально повисла в его руке шапка, и волочились тесемки по полу…
Когда я уходил с выставки, мне тоже было немножко грустно. Как будто и я не нашел чего-то своего. Весь день не покидало меня это чувство.
Ночью была полная луна. На белой стене плясали, раскачивались тени листьев. За окном шуршали, поскрипывали по стеклу сухие ветви.
Надоедает мне долгая жизнь в городе. Не люблю современные типовые дома из серого кирпича. Иногда так не хочется заходить во двор, в окружение этих одноликих, понурых домов…
А тут я почувствовал себя не в каменной коробке, а в деревне, в отцовской избе. И чудилось мне, что в стекло стучится продрогшая черемуха, скрипит у ворот на ветру ветхий шест со скворешней-дуплянкой.
Казалось, подними я голову — и увижу над окном наклеенный на картон пожелтевший рисунок. Он, наверное, и вправду еще висит там, в деревне. Хотя краски на нем потускнели и весь он покоробился, он и теперь очень дорог мне.
Зимой сорок седьмого, пожалуй самого скудного из послевоенных годов, мне подарили акварельные краски. У меня в руках оказался целый набор волшебных тюбиков. Таинственной музыкой звучали для меня надписи на них: ультрамарин, кадмий, умбра, кармин…
Видно, длинными вечерами очень сильной была тоска по летнему теплу и шуму леса… Мне подвернулась репродукция картины, где белоствольные березы купались в полуденном свете и над лесной полянкой дрожало тончайшее марево. И я скопировал ее акварелью.
Я не стал художником. Поэтому, может, и взгрустнул после выставки. Но та далекая встреча с красками научила меня видеть, как ближе к вечеру голубеют тени на снегу, как в маслянистой воде пруда, отливающей вороненой сталью, вздрагивают отблески огней, как по весне окутываются голубовато-зеленой дымкой приречные ивняки. Она помогла мне ярче увидеть природу, полюбить деревню, родные края…
Утром я подумал, что теперь смог бы объяснить и жене, и сынишке, почему я звонким сентябрьским днем принес домой гроздья рябины.
ДЕТСТВО
Я рано ушел из отцовского дома, четырнадцатилетним.
Большая часть моего детства прошла на лесном кордоне, потом в рудничном городке, но ближе всего мне деревенская изба, где я жил последних три школьных года. И теперь, когда я вспоминаю свою родину, я вижу ее очень зримо и всегда одинаково… Мокрое от росы крыльцо. Небо в спелых звездах. Стелется туман. И где-то в заречных лугах брякает надтреснутое ботало: копи в ночном.
Впервые я представил родину такой, когда бродил с партией изыскателей в верховьях угрюмой северной реки.
По утрам стояли густые, промозглые туманы. Над водой, словно разыскивая кого-то, летал вслепую металлический звук: видно, сторож в деревне бил в рельс. Он и будил меня каждый раз. Накинув бушлат, я выходил на палубу. Облокотившись на деревянные поручни, вглядывался в смутные очертания прибрежных кустов и слушал недолгий колокол — звук, тревожащий и манящий… Мне казалось, будто я снова на волглом по-ночному крыльце деревенского дома…
Днем солнце торопилось прогреть оттаявшую землю. И, теплая, разомлевшая, она исходила пахучим паром. Из лесу плыли запахи талого снега и стоялого болота, березового сока и гниющей коры. Мутное, разгульное половодье несло мимо брандвахты вывороченные деревья, бревна, обломки досок.
Все нехитрое хозяйство мы приготовили к работе, пока нас буксировали с низовьев. И теперь, уже который день, слонялись без дела: вода в реке была слишком высокая.
Мне надоело забивать «козла». Мой товарищ балагур Ленька тоже ходил задумчивый и наигрывал на гитаре грустные мелодии.
Мы очень тосковали. Нам хотелось куда-то бежать, хоть что-нибудь делать. Однажды… Я уже не помню, кто первый придумал эту затею… Сначала мы вроде бы просто так срезали по упругой вересине. Потом приладили к ним тетиву. И вскоре она нетерпеливо дрожала и пела под нашими пальцами. Мы выстругали стрелы, согнули из жести острые наконечники.
Мы увлеклись этим и даже не отвечали на едкие шуточки шкипера, не замечали недоуменных взглядов работниц-девчат. Ведь для них мы с Ленькой были не просто двадцатилетними парнями, а техниками — самыми старшими по должности после начальника партии.
…Мы ползали на животах по нагретым пригоркам, хоронились в зарослях черемушника, чуть-чуть опушенного зеленый. Слух, зрение, движение каждого мускула были подчинены одному — подкрасться незамеченными к какой-нибудь птице. Мы затаились, слились с лесом и, вероятно, очень походили тогда на своих далеких предков.
Мы настолько отрешились от всего, чем жили до этого, что не заметили даже, как постепенно превратились в мальчишек. Ведь точно такой охотничий азарт, инстинкт добытчика охватывал нас в детстве весной и не покидал до самой осени. Особенно в Североуральске, помнится, как только ни ухищрялись мы, чего только ни придумывали, чтобы поймать рыбу. Удочки, ивовые морды, бредешки из рядна, обрывков сетей, марли и даже стареньких половиков — все это дело обычное. В разгар лета, когда вода становилась прозрачной, мы ловили щурят петлями. Из тонкой мягкой проволоки ладили петлю, крепили ее на конец длинного удилища и, хоронясь в кустах, высматривали в прибрежной осоке добычу. Часами бродили мы в воде, переворачивая камни, коряги, затонувшие плахи. Бедные налимы! Мы ловили их руками, кололи вилками, били проволочными пистолетиками. Пистолеты эти напоминали булавку, с такой же, в два витка, пружинкой. Но гнули мы их из упругой стальной проволоки, и, когда нажимали на «спуск», свободный конец булавки распрямлялся с такой силой, что перебивал молодой ивовый прут.
И все эти старания в общем-то не были забавой. Нелегко дарили нам реки и лес подножный корм.
…Нам с Ленькой некогда было запоминать дорогу. Мы словно ошалели — забыли обо всем, заблудились и попали в болото. Но не вернулись назад. Мы проваливались по колено, черпали сапогами ржавую жижу. Опираясь на шесты, взятые для безопасности, мы шли по болоту на закат. Мы знали: в той стороне наша река. Вышли мы на безлюдный берег километрах в десяти от стоянки партии, грязные, измученные, расстреляв все свои стрелы. Не сговариваясь, забросили луки на разлапистую ель и долго лежали, запрокинув головы. На брандвахту мы вернулись, когда в холодной воде задрожали звезды и шкипер поднял на мачту сигнальный фонарь. Были мы не то смущены, не то растерянны: не понимали, что же это такое произошло с нами. По каютам разошлись, не сказав друг другу пи слова…
В ту ночь я спал крепко. Не ворочался на жесткой койке, не видел, как клубится туман над рекой, не слышал призывного звука колокола.